Борис Липин

 

Взгляд 

 

 

 

Это не дневник. Его пишут день за днем. А я решил заглянуть в прошлое. Стало интересно, насколько далеко я его вижу? Захотелось подвести итоги. Кто знает, может, они окажутся окончательными. Попытка вывернуть себя наизнанку, вспомнить то, что почти забыл, может оказаться интересной. Справлюсь ли я? Пока мозг работает, надо его упражнять.

Я решил написать это, когда понял, что собственная жизнь имеет конец. Маленьким об этом старался не думать. Иногда вспоминал, что мне когда-нибудь предстоит умереть, и радовался, что несколько дней об этом не помнил. Родители тоже оберегали меня от близкого знакомства с процессом ухода родных в иной мир. Да у меня и не было пожилых родственников. Мои папа, мама, дяди и тети, были намного моложе, чем я сейчас. Старшее поколение родственников исчезло в войну, блокаду, или коллективизацию. Помню, когда мне было лет шесть, в Ленинграде умерла моя дальняя родственница, чудом выжившая, тетя Хана, которая дожила до восьмидесяти пяти лет. То ли, она была родной сестрой моей бабушки, то ли прабабушки. Мой папа тогда сказал, что она ПОСЛЕДНЯЯ ИЗ МОГИКАН. Мне запомнилось это выражение. Я тогда впервые услышал слово МОГИКАНЕ. Он приехал на ее похороны. Она лежала два дня у себя дома, и взрослые родственники ездили посидеть несколько часов у ее гроба.

Вспоминая школьные начальные классы, понял, что не я один был такой. Не помню, чтобы кого-нибудь из нас провожали в школу бабушки и дедушки. Мы, поколение, выросшее без них.

Когда стал старше, довольно спокойно вспоминал про собственную смерть. Казалось, это далеко. Будет время подумать.

Но жизнь шла. Жизнь всегда идет быстрее, чем хочется. Я заметил, что знакомые и родственники, старше меня, постепенно исчезают. Стал несколько раз в году посещать кладбище и крематорий. Приучился смотреть на покойников. Когда в детстве видел их издалека, меня охватывал ужас. А теперь спокойно стоял у гроба. Ужас внутри был, но я давил его, чтобы никто не заметил. Несколько раз целовал покойников.

Помню, как поцеловал папу с мамой.

Папу поцеловал на кладбище перед тем, как закрыли гроб. Я долго смотрел на него стараясь понять, почему человек, с которым у меня были такие странные отношения, теперь лежит и молчит, а через несколько минут исчезнет. Несколько дней назад он говорил и думал, а теперь лежит неподвижно. Наверное, он думал и про меня? Что он думал? Я этого не узнал, когда он был жив. А теперь не узнаю никогда. Из столбняка меня вывел мой средний брат - редкостный мерзавец, который бегал вокруг гроба и целовал папу в правую и левую щеку. Пробегая очередной круг, он подскочил ко мне, зашипел в ухо: «Сейчас же поцелуй папу, а то я не знаю, что я с тобой сделаю!» - и продолжил забег. Я подумал, что же может со мной сделать этот идиот, но наклонился и поцеловал отца.

Он до этого несколько дней лежал в холодильнике, и был совершенно холодный. У отца был характерный запах. Я его с детства запомнил. Он приезжал в Ленинград два раза в год, я бросался ему на шею, и сразу этот запах чувствовал. А сейчас он ничем не пах. Как сырое мясо.

Мамочка в гробу похорошела. Как будто с ее плеч слетел тяжкий груз, который она тащила на себе почти всю жизнь. Какую страшную жизнь она прожила!

Свою первую жену я тоже похоронил. Правда, мы развелись за несколько лет до этого. По ее инициативе. Не скажу, что я был очень против. Она довела меня до такого состояния, что я ее боялся. Все-таки, мне казалось, если есть ребенок, надо думать, как его воспитать. Она думала по-другому. Для меня так и осталось загадкой, что она думала. Вообще, думала ли она что-нибудь? Очевидно, думала. Через некоторое время додумалась до того, что развод был ошибкой, стала переживать, что сама своими руками все сделала, и нервные стрессы вылились в рак, от которого она умерла.

Однажды, когда я отдыхал на юге со второй женой, в соседней хате умер дедушка. Люди там религиозные. Соблюдают обряды. Сразу после смерти покойника нужно обмыть. Символически обтереть мокрым полотенцем, и это должен сделать кто-то посторонний. Самым посторонним был я. Я уже несколько лет отдыхал в этом месте, и в мой первый приезд этот дедушка довольно уверенно держал в руке стакан с вином. Я с ним выпивал несколько раз. Собеседник он был приятный. Меня охватил знакомый с детства ужас, но я, стараясь, чтобы никто ничего не заметил, пошел и сделал все, что нужно. Он был еще теплый. Только руки падали, когда я их отпускал. Мне налили два стакана виноградного вина и дали полотенце. Не то, которым я его обтирал, а другое. В хате, где жили родственники жены, сказали, что вино и полотенце - часть обряда.

Но, когда я вспоминал о собственной смерти, не верил в нее. И не боялся. Действительно, чего о ней думать, когда плывешь по Днестру против течения, или работаешь с парусами в сильный шторм в открытом море на крохотной яхте. Все мышцы нагружены, бравируешь, действительно, смертельной опасностью, и мысли одни - восхищение собственным телом.

Я уже много лет не выходил в море на яхте. Предложат, откажусь, не задумываясь. Хорошо представляю, на что сейчас способен. Даже не знаю, на что. Разве что, сидеть и тыкать пальцами в клавиши компьютера. Несколько моих знакомых, кто немного старше, кто моложе меня, вдруг, вздумали умереть. А в молодости были здоровяками. Не пили, не курили, занимались спортом. Во всем были впереди меня. Никак не думал, что они меня и в этом обгонят. И так намного. То есть, как говорил поэт, узнав о смерти друга: «В наши ряды постреливать стали». И довольно интенсивно стреляют. Я стал думать, что надо приучить себя не бояться смерти. Надо свыкнуться с мыслью, что мы ходим под Богом, и он может в любой момент к себе призвать. Оказалось, привыкнуть к этому легко. Начинаешь понимать слова Тхоржевского, что просить у Бога надо не легкой жизни, а легкой смерти. Правда, мой знакомый пошутил, что если у вас в пятьдесят лет ничего не болит, вы труп. А у меня болит. Значит, я, слава Богу, жив.

Недавно мне позвонили и рассказали, как умер знакомый яхтенный капитан. Он стоял за рулем во время гонки. Наклонился посмотреть курс на компасе, и уткнулся в него носом. Команда стала поднимать, а он уже мертвый. Я ему почти позавидовал.

Сейчас мне кажется, самое неприятное в смерти, - оставить после себя того, кому ты еще нужен. Дети должны к этому времени твердо стоять на ногах.

И вот, если бы сейчас мне сказали, что прожитое, есть только прелюдия, вступление к чему-то не меньшему, что было. Что предстоит еще много потрудиться, пострадать и порадоваться. Я бы, с одной стороны обрадовался, значит, отпустил Господь еще годков пожить, а с другой стороны испугался, где же силы взять на это. Может, мы люди не такие, как раньше. Гляжу на знакомых и часто вижу, как сын или дочка умирает вслед за родителями, или еще раньше.

Я думаю о своей тете, ставшей мне мамой. Она умерла в девяносто втором. Немного не дотянула до восьмидесяти пяти. А сколько ей было, когда она связалась с нами? Сорок лет. На пятнадцать меньше, чем мне сейчас. Откуда у нее на всех нас нашлись силы?

Я был первый, кого ей подбросили. У меня был полиомиелит в легкой форме. Когда начал ходить, левую ножку при ходьбе ставил внутрь носком. Меня показывали разным врачам, но никто не мог сказать, что со мной. Говорили даже, что я притворяюсь, и отец меня отшлепал. Я стал бояться врачей, и меня снова пришлось шлепать, чтоб перестал бояться. Сам я это не помню, но знаю по рассказам.

Жили мы тогда в Калининграде - бывшем Кенигсберге. Родился я вскоре после войны. Как туда попал мой отец? Наверное, соблазнился призывом ехать на бывшие немецкие земли, рассчитывая, что там можно найти пустующее жилье. Действительно, впервые помню себя в огромной трехкомнатной немецкой квартире. В комнатах были красивые кафельные печи. Каждая комната была метров под двадцать, кухня немногим меньше, а в коридоре можно было кататься на велосипеде. Была еще кладовка, которую отец оборудовал под фотолабораторию.

Еще до войны, когда он работал на заводе, ему дали премию - фотоаппарат. Начал он с любительства, но в Калининграде ему перепало что-то из аппаратуры высланных немцев. После войны он стал профессиональным фотографом. Как он мне сказал незадолго до смерти, вся вторая половина его жизни прошла между кюветами с проявителем и закрепителем.

Если же говорить о пустующем жилье в Кенигсберге, его было немного. На нашей улице было два целых дома. Один из них - наш. Остальные - развалины.

Многие годы я думал, что это следы работы нашей артиллерии при штурме, пока отец не рассказал мне историю, которую услышал от немки фото-лаборантки, работавшей у него до высылки немцев в Германию. По ее словам, вскоре после Ялтинской конференции, на которой было решено отдать Кенигсберг нам, на город было совершено несколько налетов американских летающих крепостей, и за несколько ночей он был превращен в развалины. Это рассказ немки. Папа так рассказывал. Но недавно я прочел в интернете, что Кенигсберг разбомбили англичане осенью сорок четвертого. Кто-то перепутал. Папа или немка? Скорее папа. Немка была в Кенигсберге в это время, а папа памятью не отличался.

Он многое в своей жизни забывал. Я об этом потом напишу.   

Правда, и бои там были, очевидно, страшные. Одним из наших детских развлечений было накопать во дворе ржавых патронов, развести в развалинах костер, побросать их в него и, стоя за стеной, ждать, когда они разорвутся. Копать можно было где угодно. Везде были патроны. Не пули, а патроны, которыми еще не стреляли. Почему? Может, они лежали рядом с убитыми? Убитых собрали, а патроны остались. 

С этой фотолаборанткой был связан, может быть, единственный вызов отца, то ли в КГБ, то ли в МГБ. Когда они с немкой после рабочего дня смотрели на развалины и беседовали, отец сказал что-то вроде того, что так вам и надо. Году в сорок седьмом, или сорок восьмом, немцев вывезли в Германию, и там она в газетном интервью вспомнила эти слова отца и назвала его фамилию. Как он рассказывал, его вызвали, попросили записать разговор с немкой, и отпустили.  

До войны отец жил в Ленинграде. Сначала в рабочем бараке в конце Московского проспекта. Кажется, он тогда был не Московский. То ли он назывался в честь отца народов, то ли в честь города носившего фамилию отца народов. Работал он на судостроительном заводе имени Андре Марти. Кто читал «По ком звонит колокол?», наверняка, запомнил, как великолепно описал Хемингуэй этого идиота. После войны завод переименовали, потому что, как сказала мама, Андре Марти стал РЕНЕГАТОМ. А завод стал называться Адмиралтейским.

Недавно я прочел еще несколько книг о войне в Испании, и не знаю, как насчет РЕНЕГАТА, но идиот Андре Марти был отменный. Даже трудно понять, как такой идиот мог стать ренегатом. Хотя, тогда все было возможно. Работали же наши военные одновременно на несколько разведок. А Бухарин был помесью гиены и лисицы. Это похлеще, чем ренегат. А может, мама чего-нибудь перепутала? Выяснять уже поздно и противно. Мне вполне достаточно, что он был идиот. 

Ехать на работу папе надо было часа два на трамвае. Уже старичком, он рассказал мне, что очень часто ему удавалось в трамвае сидеть. Ездили они на работу всегда небольшим коллективом, причем, один представитель рабочего класса обладал способностью в нужное время, в нужном месте, как сказал мой папа, бздеть. Влезет в вагон, оглядится, увидит, где сидят интеллигентные дамочки, и сразу туда, бросив на ходу: «Ага, сейчас мы будем сидеть!» Постоит минут пять, дамочки вспыхнут и бегом в другой конец вагона, а освободившиеся места занимают представители рабочего класса.

В Ленинград папа приехал в середине двадцатых годов с Украины. Там наши еврейские корни. Я наполовину еврей. Или наполовину русский. Моего дедушку звали Абрам, а бабушку - Двойра. Русских родственников я не знаю. Потом объясню, почему. Дедушка и бабушка жили недалеко от города Ичня Черниговской губернии. Была там маленькая деревенька Вишневка, или, на украинский лад - Вишнивка. У них была земля. Я пишу об этом, потому что евреи в царской России не имели права владеть землей. Землю получила семья прадедушки. У него было много сыновей, которые служили в армии (мой дедушка тоже), и за это его наградили. Мама вспоминала рассказ бабушки, что приехал на лошади жандарм и привез от царя грамоту на владение землей.

До революции семьи были большими. Не то, что сейчас, когда родители не знают, как одеть и прокормить одного ребенка. Честно говоря, как вспомню Вовку со всем его семейством, домик (домину), в котором они жили, и себя, с любовью вырисовывающего этот дом (там жил дедушка Ленин) в школьной стенгазете, выпускавшейся к 22 апреля (день рождения дедушки), то хочется взять его за бороду, и долго бить лысиной об стенку, приговаривая: «Не делай, гад, революций! Не делай!» Может быть, это бы ему помогло. Если бы бил покрепче.

Интересно, били ли его хоть раз в жизни? Если бьют за дело взрослого человека, это идет на пользу. Заставляет задуматься. Если человек психически здоров. Даже, если не задумается, появляется страх. Думаю, попади Вовка со товарищи в руки к государю императору Николаю Павловичу, тот прописал бы Вовочке десять тысяч палок, и Вова бы погиб за счастье народа, чудесный грузин получил бы тысячу палок, и остался инвалидом на всю жизнь, а Ворошилов со Свердловым посмотрели бы на это, плюнули и сказали: «На фиг нам такая революция!» Один стал бы работать слесарем, а второй шил бы сапоги. Наверное, неплохие были бы сапоги. И десятки миллионов человек остались бы живы.

Как несправедлива история. Нравственный урод - Петр Первый, при котором население России уменьшилось на четверть, у нас числится в Великих, и ему ставят огромные памятники, а слабоумный и слабовольный Николай Второй считается кровавым. Помню, я слушал по радио беседу со шведским экономистом, и он сказал, что первым камнем в фундаменте нынешнего благосостояния Швеции было поражение шведской армии под Полтавой. Столыпин, который попытался уничтожить террористов, убивавших людей и обещавших убить еще больше, если дорвутся до власти, был так ПРОГРЕССИВНОЙ ОБЩЕСТВЕННОСТЬЮ ненавидим, что она почти в ладоши била, узнав о его гибели. Некоторые придурки, как писатель Наживин, признавались, что, узнав о смерти Столыпина, плясали. Правда, потом каялись. Третий Толстой, который всегда держал нос по ветру, так бурно выражал свою радость, что УБИЛИ УБИЙЦУ, что чуть на скандал не нарвался. Это не помешало ему потом публично одобрять все сталинские убийства.

Несколько лет назад я смотрел по какому-то каналу телевидения беседу Татьяны Толстой с Никитой Михалковым. Слушая ее, я вспомнил текст бунинского «Третьего Толстого» и подумал, как бы порадовался дедушка. Внучка вся в него. Да и папа, наверное, порадовался за сыночка.

Даже умница Бунин, когда его в интервью спросили об отношении к смерти Столыпина, не сказал о нем добрых слов. Может, побоялся ПРОГРЕССИВНОЙ ОБЩЕСТВЕННОСТИ? Или тогда еще плохо видел будущее? Может, не понимал, какая это великая личность? Трудно сказать. Жалко, что нельзя спросить у Бунина. 

Видеть то, что будет завтра, дано далеко не всякому. У меня на полке стоит книжка историка Дмитрия Леховича, который в гражданскую войну служил в армии Деникина. Он пишет, что во время гражданской войны, белогвардейцы жалели, «что в их рядах не было человека столыпинского масштаба». В воспоминаниях Матильды Кшесинской, относящихся ко времени убийства Столыпина, написано, что бедному Ники не повезло. Он потерял своего лучшего министра, «который подавил революционную вспышку 1905 года». Конечно, у нее мозги балерины. Многого она не знала и не понимала. Не знала, что Столыпин был убит накануне отставки, которую ему уготовил «бедный Ники». Но и она пишет, что «когда вспыхнула революция 1917 года, многие думали, что будь жив Столыпин, ему, может быть, удалось бы ее остановить».

Можно было бы сказать, что они крепки задним умом. Но вот, прошло почти девяносто лет, говорят, что в России проводятся реформы, и если этот геноцид народа можно назвать реформами, то все делается противоположно тому, что говорил и думал Столыпин. И результаты противоположные. За первые пятнадцать лет двадцатого века население России каждый год увеличивалось на миллион, а за последние десять лет века, когда наши реформаторы начали экспериментировать над страной, ее население каждый год на этот же миллион уменьшается.

Лично мне причина ясна. У наших «реформаторов» нет совести. Они не знают, что это такое. В этом плане они прямые наследники коммунистов. Вместо того чтобы реформами укрепить сто миллионов низов, как мечтал Столыпин, они создали несколько десятков миллиардеров. Теперь делают вид, что обсуждают меры по увеличению рождаемости. И никто не говорит, что пособие на ребенка меньше, чем цена килограмма мяса. То ли они наверху обнаглели донельзя, то ли нас за совершенных дураков держат. Скорее, первое и второе вместе. Дураков у нас, к несчастью, действительно, много. Иначе их бы не выбрали.

Процесс уменьшения населения ускорится, потому что потом придет пора рожать детей тем, кто не родился сейчас. Демографы называют жуткие цифры уменьшения населения России через несколько десятков лет. Возможно, тем, кто помоложе, придется присутствовать при ее конце.

В начале восемнадцатого века в ней проживало немногим больше десяти миллионов. Притом, что Петр, трудясь на благо отечества, уменьшил его население на четверть, при Елизавете оно стало около двадцати миллионов. По оценкам Эйдельмана в конце восемнадцатого века на территории Российской Империи проживало около сорока миллионов. Правда, население увеличилось еще и потому, что прибавились территории. Я читал доклад Безбородко Екатерине Второй. То есть, за столетие население увеличилось в четыре раза.

Посол Франции в России в период первой мировой войны Морис Палеолог, обсуждая потери Франции и России во время войны с российскими чиновниками, несколько раз называет цифру 180 миллионов (население России). Цифра у российских чиновников возражений не вызывала. Опять прибавилась Средняя Азия. Но в целом за следующие сто с небольшим лет население России снова увеличилось в четыре раза.

И только в двадцатом веке резкая остановка. Конечно, отпали территории бывших союзных республик, но тенденции это не меняет. Недавно я услышал, что с тысяча девятьсот девяносто первого года население России уменьшилось на десять миллионов. А дальше, как я уже писал, процесс пойдет быстрее. И ничего сделать уже нельзя. Возможно, проблемы российского населения отомрут сами собой. Вместе с населением.

Россия больна. Сейчас безнадежно. Сто с лишним лет назад Владимир Соловьев поставил диагноз. И остался неуслышанным. Хорошо. При советской власти его не издавали. Но он поставил диагноз за двадцать с лишним лет до большевиков. Почему его тогда не слышали? Скоро двадцать лет, как его начали издавать. И снова не слышат. Хочу ознакомить с ним читателя.

У меня есть аргумент. Адепты Солженицына много раз жаловались, что он в России еще не прочитан. Вспоминаю время, когда «Новый мир» объявил, что будет печатать «Архипелаг ГУЛАГ». Тогда у журнала тираж стал больше трех миллионов, и они заявили, что у издательства нет бумаги. Говорить после этого, что Солженицын не прочитан, смешно. Дело в другом. Рассказывать нашему народу про сталинские преступления бессмысленно. Это, как волку говорить, что нельзя убивать других животных. Он скажет: «Я без мяса не могу». И будет прав.

Диагноз Соловьева:  

«Представим себе человека от природы здорового и сильного, умного, способного и незлого, - а именно таким и считают все, и весьма справедливо, наш русский народ. Мы узнаем, что этот человек или народ находится в крайне печальном состоянии: он болен, разорен, деморализован. Если мы хотим ему помочь, то, конечно, прежде всего, постараемся узнать, в чем дело, отчего он попал в такое жалкое положение. И вот мы узнаем, что он, в лице значительной части своей интеллигенции, хотя и не может считаться формально умалишенным, однако одержим ложными идеями, граничащими с манией величия и манией вражды к нему всех и каждого. Равнодушный к своей действительной пользе и действительному вреду, он воображает несуществующие опасности и основывает на них самые нелепые предположения. Ему кажется, что все соседи его обижают, недостаточно преклоняются перед его величием и всячески против него злоумышляют. Всякого и из своих домашних он обвиняет в стремлении ему повредить, отделиться от него и перейти к врагам - а врагами своими он считает всех соседей. И вот, вместо того, чтобы жить своим честным трудом на пользу себе и ближним, он готов тратить все свое состояние и время на борьбу против мнимых козней. Воображая, что соседи хотят подкопать его дом и даже напасть на него вооруженною рукой, он предлагает тратить огромные деньги на покупку пистолетов и ружей, на железные заборы и затворы. Остающееся от этих забот время он считает своим долгом снова употреблять на борьбу - с своими же домашними...

Узнав все это и желая спасти несчастного, мы не станем, конечно, ни снабжать его деньгами, ни лечить от лихорадки или чего-нибудь другого. Мы постараемся убедить его, что мысли его ложны и несправедливы. Если он не убедится и останется при своей мании, то ни деньги, ни лекарства - не помогут. Если же убедится и образумится, откажется от нелепых идей и обидных действий, то, будучи человеком умным, способным и крепким, легко найдет в самом себе средство восстановить свое здоровье и поправить свои дела».

Написано в 1892-м году, но и сейчас актуально. Хотя, может, уже не актуально? Как говорят, поздно пить боржом, когда почки отвалились.

Я цитирую Соловьева, потому что недавно послал по интернету этот диагноз известному английскому филологу-слависту, и тот написал, что «Солововьева любит, особенно «Три разговора», но этот мудрый текст не читал».

Недавно по «Свободе» я услышал, как какая-то дамочка жаловалась, что Лев Толстой еще не прочитан, а Шендерович радостно смеялся. Он все время радостно смеется. Так и хочется сказать: «Витя, хватит ржать! Пора начать плакать!»

Исчезает народ – носитель ВЕЛИКОГО ЯЗЫКА. А исчезнет народ, исчезнет язык. Надо плакать. Для того, чтобы понять Льва Толстого, его идиотизм, не надо читать его. Надо внимательно прочитать два тома дневников Софьи Андреевны. Но Лев Тостой – особая статья. Я к нему вернусь в другом тексте и в другое время. Единственно скажу, что очень давно читал замечательную статью Бердяева «Духи русской революции». Там Льву Толстому воздано должное. Сейчас у меня десяток книг Бердяева, изданных в России. А этой статьи в книгах нет! Почему?

Когда-то Константин Леонтьев обозначал сроки существования государства. Красочно обрисовывал признаки умирания. Все они сейчас видны у России. Весь двадцатый век она делала все, чтобы сама себя уничтожить, и радостно продолжает заниматься самоуничтожением.

Это ужасно. Что будет с великой русской литературой? Неужели Чехова и Бунина будут издавать на другом языке в серии «Литературные памятники». Если Чехов немного потеряет при переводе, то проза Бунина потеряет почти все. И иностранцы будут пожимать плечами и удивляться. Вспоминаю панегирик Тургенева русскому языку. Многие ли знают, что кончается этот панегирик так: «Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!» Где он, этот великий народ!?  

Мир должен внимательно следить за Россией. Когда умирает государство с ядерным потенциалом, у него могут быть смертоносные судороги.

Кому-то эти рассуждения покажутся бредовыми или кощунственными, но именно те, кому они кощунственными кажутся, все делают, чтобы мой прогноз оказался верным. Надо правильно поставить диагноз. Тогда можно лечить. Но, мне кажется, лечить уже поздно. Как облегчить страдания, я не знаю. Да и нужно ли их облегчать. Мои страдания никто облегчать не собирается. Петр Яковлевич говорил, что время слепых влюбленностей прошло. Сейчас оно так прошло, что дальше некуда.                 

У меня хранится новогодний номер «Московских Новостей» за тысяча девятьсот девяносто третий год с рассказом Татьяны Толстой. В нем она фантазирует, что если бы Пушкин убил Дантеса на дуэли, дожил до восьмидесяти лет, и на старости лет врезал палкой по голове, бросившего в него снежком, Володьке Ульянову, то Вова начал бы хорошо себя вести, и в России все было бы в порядке. В литературном отношении рассказ - жуткая халтура, но, если говорить о мысли, которую она через рассказ тащит, думаю, дело не в мерзавцах, подобных Володьке.

Дело в Родичевых, болтавших в Думе о столыпинских галстуках, в Набоковых, в Керенских. В Шингареве, наскакивавшем в Думе на правительство, чтобы завтра пропечататься в кадетской «Речи». В Милюкове – лидере кадетов.

Дело в идиотизме ПРОГРЕССИВНОЙ ОБЩЕСТВЕННОСТИ, вбившей себе в голову, что Россия созрела до демократии. Да еще, вбившей себе это в голову во время войны. Когда мне попал с руки сборник статей Бердяева «Судьба России», я прочел:

«Вина лежит не на одних лишь крайних революционно-социалистических течениях. Эти течения лишь закончили разложение русской армии и русского государства во время страшной мировой войны. Но начали это разложение более умеренные либеральные течения. Все мы к этому приложили руку. Нельзя было расшатывать основы государства во время страшной войны, нельзя было отравлять вооруженный народ подозрением, что власть изменяет ему и предает его. Это было безумие, подрывающее возможность вести войну».

Почему он написал об этом в восемнадцатом году? Об этом надо было кричать каждый день мировой войны.

Дело в таких дураках, как Леонид Андреев и Горький, которые помогали большевикам, и давали им деньги, а потом писали «S. O. S.» и «Несвоевременные мысли». Лет десять назад я прочел книгу дневников и писем Леонида Андреева, выпущенную Ричардом Дэвисом, и удивился, какой он был дурак. Конечно, не Ричард Дэвис.

Как бедна Россия умными людьми. Как писал Козьма Прутков, «Бросая в воду камешки, смотри на круги, ими образуемые; иначе такое бросание будет пустою забавою». А наши интеллигенты камешки бросали, а на круги не смотрели. Сейчас у меня такое впечатление, что и не могли. Русский ум на это не способен. При мягком авторитарном режиме были убеждены, что задыхаются. Хотелось демократии. Считали, что России она необходима, как воздух. Не нравился авторитарный, получили тоталитарный еще на восемьдесят лет. А народ при тоталитарном режиме прекрасно себя чувствовал. Можно долго перечислять, обрушившиеся на него репрессии, но ему это нравилось. Иначе, он бы не бегал сейчас с портретами чудесного грузина. И ничего хорошего дальше не будет.

Казалось бы, за восемьдесят лет можно чему-нибудь научиться. Но нет. Помню, показанную по телевизору, встречу Юрия Афанасьева со студентами, и он там сказал, что лучшим вариантом для России в семнадцатом году было бы правительство из кадетов. Думаю, историк Афанасьев прочитал множество воспоминаний о начале века, вышедших сейчас. В них ясно показана отвратительная деятельность кадетов по развалу государства, которую они вели во всех Государственных Думах. Вели, просто, в силу своей глупости. Но самое главное, как только власть попала к ним, выяснилось, что они совершенно неспособны, ни удержать ее, ни управлять Россией. Задумался бы над этим. Но нет. В двухтысячном году долдонит, как будто это тысяча девятьсот десятый.

Пусть кадеты были слабы умом, но я не уверен и в их нравственном здоровье. Когда в 1939 году СССР напал на Финляндию, деятели русской культуры (Бунин, Бердяев, Мережковский, Рахманинов и другие) опубликовали в парижских «Последних новостях» протест. А лидер кадетов Милюков, который, кстати, сам был редактором «Последних новостей», говорил, что ему жаль финнов, но он «за Выборгскую губернию». Примерно то же самое он говорил и про Прибалтику, Польшу и Бесарабию.   

Думаю, последним шансом для России был Лавр Георгиевич Корнилов. Но ему не хотелось русскую кровь проливать. Боялся расстрелять несколько сот человек. Да еще идиот Керенский раздал большевикам оружие защищать демократию. Нашел защитников. В истории России полно таких страшных анекдотов. Почему в самые тяжелые исторические моменты ее развития у власти оказываются такие ничтожества? Корнилов боялся расстрелять несколько сот, уничтожили несколько десятков миллионов. Столыпину хватило ума и храбрости сказать в Думе, что надо отличать кровь на руках хирурга от крови на руках мясника. Наверное, этим и отличается исторический деятель от храброго военного, принявшего присягу.

Я в чьих-то мемуарах читал, что Вовка накануне февральской революции предсказывал еще тридцать лет самодержавия в России. На него отречение царя свалилось, как снежный ком на голову. Он никак не ожидал от кадетов такого подарка. Ну а раз подарили, как не воспользоваться.  

Тырковой-Вильямс довелось много раз наблюдать в Государственной Думе Столыпина и Милюкова. Она писала, что после беседы с Милюковым, ей в голову пришла мысль: «А ведь Столыпин куда крупнее Милюкова». А далее она написала: «...с годами эта мысль во мне окрепла. Не знаю, когда и как вернется Россия к прежнему богатому и свободному литературному творчеству, но думаю, что придет время, когда контраст между государственным темпераментом премьера и книжным догматизмом оппозиции, волновавшейся в Таврическом Дворце, поразит воображение романиста или поэта». Она, как, предвидела появление Солженицына, который об этом напишет.

И он написал. Но написал плохо. Это мое мнение. Имею право.

Придется еще кому-то писать.

Так, что, дело не в Вовочке. Вопрос в том, почему его тогда послушали? У меня ощущение, что таких, как он, и сейчас полно. В народе, все-таки, что-то изменилось. На прямой бандитизм его труднее сагитировать. Ворует он намного более охотно. Хотя, если в России дела пойдут так и дальше, он бандитизмом займется.

Мне трудно оценить художественные достоинства моего опуса. Это дело тех, кто его будет читать. Но я параллельно стараюсь заставить читателя шевелить мозгами. Хотя, это дело почти бесполезное. Кто способен на умственные усилия, и так все время думает, а кто не способен, думать не будет, сколько ему об этом ни говори. Или такое придумает, что трижды проклянешь день и час, когда заговорил с ним.

Когда писал, я думал об аналогах. Каждый писатель, рано или поздно, заглядывает в прошлое. Некоторые делают это сравнительно рано. Чуть ли не начинают с этого. Лев Толстой начал с «Детства. Отрочества. Юности». В качестве аналога мне больше нравится «Жизнь Арсеньева». Она написана человеком, от которого детство и юность отодвинуты десятилетиями, и он в них пристально всматривается. Мне казалось, Набоков в «Память, говори» решает похожую задачу. Заглядывает в прошлое. Я давно хотел ее прочесть. Хотелось почерпнуть опыт. Она была заявлена в последнем томе пятитомника Набокова. А этот том не выходил года три. Пришлось долго ждать. «Другие берега» я давно прочел, и они меня разочаровали. У меня сложилось впечатление, что они написаны не для читателя, а чтобы показать самому себе, что он может жонглировать словами, как хочет. Да еще, чтобы создать о себе легенду. Иначе непонятно, зачем он пишет то, чего не было? Помню, его, лихо написанный, поход с Буниным в ресторан. А недавно прочел злое письмо Бунина Алданову, где он пишет, что никакого похода не было, и называет Набокова «шутом гороховым». Я думал, в «Память, говори», которая написана намного позже, он будет откровеннее. Меня эта книга расстроила еще больше, но я понял, что не надо требовать от Набокова то, на что он не способен. Что мне не понравилось, это его бесконечные рассказы о «ловитве» бабочек. Ведь он посетил «сей мир в его минуты роковые». А он в эти «минуты роковые» просидел два года в Крыму, ловя бабочек, которые машут крыльями и тех, которые бегают на двух ножках и, как он пишет, все, собираясь вступить в Белую Армию. Не вступил, а уехал с семьей в девятнадцатом году в Англию. Правда, пишет, что их пароход отплывал из Крыма под стрекот большевистского пулемета. Но играл в этот момент с отцом в шахматы. Играл в шахматы, покидая Россию! Как это отличается от поведения Бунина. Я сужу по «Окаянным дням». Очень дешево выглядят его откровения о том, что он «со всей полнотой презирает эмигранта «ненавидящего красных», потому что они «украли» у него деньжата». Конечно, юноша, учившийся в Тенишевском училище, ездивший на занятия на домашнем автомобиле или извозчике, и попавший в двадцать лет в Кембридж, может такое ляпнуть. А как быть с теми, кто эти «деньжата» зарабатывал тяжелым трудом всю жизнь? 

Когда мне впервые попала в руки подборка стихов Набокова, на меня большое впечатление произвело, что в ней много стихов о России, проникнутых жуткой тоской. Помню, я повторял: «...Россия, звезды, ночь расстрела и весь в черемухе овраг!» Но сейчас думаю, не попытка ли это перед собой оправдаться, что он ее больную бросил. Не лицемерие ли? Ведь, он вполне мог превратить все в реальность: и расстрел, и овраг, и черемуху. Или побороться, чтобы их не было. А предпочел этой борьбе Кембридж. Думаю, не случайно он в одном из стихотворений, обращаясь к России, воскликнул: «Отвяжись, я тебя умоляю!» А ведь его отец был среди тех, кто раскачивал лодку, не понимая, чем это кончится. А когда лодка перевернулась, уехал в Англию. А лодка тонула еще долго. Не понравился в «Память, говори» рассказ, как отца обворовывали слуги, а он не мог и не хотел навести в семейном бюджете порядок. А собирался наводить порядок в России. Вот из-за таких болтунов она и погибла. А ведь был неглупый человек. Многие были намного хуже. Ему не хватало государственного мышления, знания России, чувства ответственности за нее и любви к ней. Если короче, ему не хватало ума. Иногда недостаток ума заменяется моралью и любовью. Но с русскими людьми это происходит редко. Или они любят не того, кого надо. Уже после того, как я все это написал, мне в руки попал том альманаха «Минувшее» с письмом Георгия Иванова Владимиру Маркову, где Иванов пишет примерно то же про папу и сына. Правда, намного более резкими словами. Его можно понять. Он пережил все, о чем мы читали в книжках. Честно говоря, я был доволен, что не один я так думаю.

Совсем недавно мне в руки попала переписка академика Ростовцева с Тырковой-Вильямс и ее мужем, и он там пишет коротко и ясно: «Набоков – форменная размазня».

Все-таки, что-то до Владимира Дмитриевича Набокова дошло. В тысяча девятьсот двадцать первом году в партии кадетов произошел раскол. Набоков и Милюков оказались по разные стороны. Милюков издевался над ним в «Последних новостях». Пятого июня в Париже открылся Съезд Русского Национального Объединения, и на нем Набоков сказал о необходимости «беречь родину мать, которую до сих пор не берегли и не сберегли».

Но поезд ушел. России, той России, в которой он мог говорить (и говорил), что хочет, уже не было. А в РСФСР ему был путь заказан.

Да ему и так жить оставалось меньше года. По иронии судьбы, он погиб, защищая Милюкова.

Не сомневаюсь, будь покушение на Набокова, Милюков пальцем не пошевелил бы. Он и так не пошевелил. Иосиф Владимирович Гессен, на глазах которого все свершилось, пишет в своих воспоминаниях, что, когда он подошел к мертвому Набокову, Милюков стоял в соседней комнате, окруженный сторонниками, и даже не сделал попытки подойти.

Тыркова-Вильямс в своих мемуарах пишет, что тот же Гессен ей однажды сказал: «Знаете, что за человек Милюков? Вот, мы годами работаем вместе, а если я буду ему не нужен, он будет каждый день проходить мимо моего дома и даже не спросит, жив я или умер?»

После февральской революции Троцкому очень захотелось в Россию. Царское правительство не пускало. Он написал Милюкову, который во Временном Правительстве был министр иностранных дел, и тот дал визу. Когда соратники удивились, он сказал: «Я не могу поступать, как при старом режиме». Что это? Идиотизм?

Философ Лосский описывает совершенно страшный случай. В середине семнадцатого года к Милюкову явилась делегация Георгиевских кавалеров и предложила создать военный отряд для поддержки Временного правительства. Милюков отказался от их услуг! Через несколько лет Лосскому довелось побеседовать с Милюковым, и он спросил, почему Милюков тогда отказался. Милюков сказал, что «правительство не могло принять услуг случайно явившейся к нему делегации, члены которой не были ему известны». Ужас! В каких руках была тогда власть в России! Дом горит! К человеку, претендующему на роль хозяина этого дома, приходят люди с ведрами воды, и он отказывается от помощи!

Тыркова-Вильямс четко отметила эту его черту в своих воспоминаниях: «К нему можно было применить то, что Хомяков ставил в упрек умной фрейлине Россети:

При ней скажу моя Россия,

И сердце в ней не задрожит».

Страшное обвинение для человека, претендующего на роль российского реформатора. Как для Вовки Россия была подопытным кроликом, так и Милюков ставил на ней эксперименты.

Собственно, и конфликт в тысяча девятьсот двадцать первом году между Набоковым и Милюковым был вызван этим. У Набокова поздно, но начало дрожать сердце.

Андрей Седых, который работал в газете Милюкова «Последние новости» в своих воспоминаниях пишет, что, когда он хотел познакомить Алданова с батькой Махно, Алданов отказался, сказав, что при знакомстве надо пожать руку, а он этого не хочет. Когда Седых рассказал об этом Милюкову, тот сказал: «Если бы вы знали, каким только мерзавцам мне приходилось в жизни подавать руку!»

В этой фразе многое. Как изменилась бы Россия, если бы в ней мерзавцам перестали подавать руку. Они бы испугались. Правда, в России их слишком много. И все из-за того, что им подают руки. 

И вот, эта образованная, бесчувственная машина десятки лет была лидером русской интеллигенции. Ясно, что было у него в мозгах. Но что было у нее?

Черчиллю принадлежит определение, чем отличается политик от государственного деятеля: политик думает о ближайших выборах, а государственный деятель думает о судьбе страны.

Сложно и долго развивались мои отношения с писателем Набоковым. Сначала я услышал по «Голосу Америки», записанный на магнитофон его собственный дифирамб в адрес «Лолиты». Потом выпросил у знакомого ее фотокопию. Чтение было необычное. Потом мне в руки попала перепечатка «Приглашения на казнь» с предисловием Адамовича. «Приглашение» меня восхитило. Это было симфоническое произведение, в котором не было неверных нот. Кстати, в интервью Набокова я прочел, что и сам он считает «Приглашение» одним из своих лучших произведений. Потом прочел его стихи. Они понравились. В чем-то он продолжатель Бунина. В его стихах больше музыки. Зато меньше точности и выразительности, чем так богат Бунин. Помню, когда стало можно, я пригласил на работу филолога - специалиста по Набокову, чтобы тот просветил сотрудников, а заодно и меня. Тогда мне казалось, кого-то нужно просвещать. Сейчас я понимаю, что это совершенно бессмысленное занятие. Пришло смехотворное количество народа. Все уместились в одном ряду. Специалист по Набокову улыбнулся и стал жевать смысл загадок и ловушек, которые можно прояснить, если проанализировать все даты в «Лолите». Я, как и все, добросовестно слушал. Одна мысль пришла тогда в голову  - зачем автор эти ловушки придумывал. Не лучше ли просто стараться писать хорошо. Тем временем у меня дома появилось одно собрание сочинений Набокова, потом другое, потом я прочел в «Октябре» его переписку с Алдановым. После его писем я испытал чувство похожее на омерзение. Из них на меня весело глянул и задорно подмигнул эгоцентричный и самовлюбленный хам. И я теперь думаю: «Дар» и письма писал один человек. Смогу ли я после этих писем читать его прозу? Зачем она стоит у меня на полке?      

Что касается «заставить читателя шевелить мозгами», мне в этом плане нравится «Доктор Живаго». Многие пишут, что в художественном отношении роман слабый. Наверное, так оно и есть. Многие конструкции сюжета провисают в воздухе. Адамович писал, что если бы роман попал в руки Бунину, тот исчиркал бы каждую страницу. Почему-то игнорируют тот факт, что по страницам романа разбросано много умных мыслей. Правда, когда я познакомился с эмигрантской литературой, понял, - мысли в романе - бледное отражение того, что уже было написано. Наверняка, Пастернак все это читал. Надо учесть, что он писал роман в СССР и хотел его здесь напечатать. Может, он думал, что это максимум того, что можно сказать. И, все-таки, издал роман за границей. Для этого надо было большое мужество.   

Русский человек боится умной мысли. Если она приходит ему в голову, он обязательно старается засунуть ее в концепцию. Без этого не может. Все, что в концепцию не укладывается, рассматривается, как досадное недоразумение. Это признак незрелости ума.

Читая мемуары, в которых описывается жизнь русских дворян в провинции в середине девятнадцатого века, я наткнулся на стишок Жемчужникова:

В тарантасе, в телеге ли,

Еду ночью из Брянска я.

Все о нем, все о Гегеле

Моя дума дворянская.

Значит, где-то в Германии сидит человек, придумывающий фразы, смысл которых, мягко говоря, непонятен. Если он есть. А за тысячи километров от него, в России, люди, вместо того, чтобы задуматься о том, что творится вокруг, пытаются понять, что же этот человек сказал. И среди них даже есть люди, про которых говорят, что они «лучше всего объясняют Гегеля».

Даже такой умница, как Чаадаев в «философических письмах» додумался только до того, что все беды России оттого, что она выбрала православие. И на этом остановился. Анализа нет. Видно, что он его не может сделать. Поверхностное сравнение католичества и православия, и риторические вопросы. «Почему, - пишет, - ...народ русский подвергся рабству лишь после того, как он стал христианским...? Пусть православная церковь объяснит это явление». Сам он объяснить уже не может. А ведь вывод лежит на поверхности. А в «Апологии сумасшедшего» дописался до признания, что любит отечество, «как Петр Великий научил меня любить его». А кто, как не Петр, окончательно добил православие, как религию? Кто отменил патриаршество? Кто назначил офицера руководить церковью? Кто отменил тайну исповеди?

Попробовал бы Петр устроить такое в католической России. Когда-то германский император выступил против папы. Тот отлучил его от церкви, и в результате мы теперь в словаре иностранных слов читаем «Каносса». Как был бы полезен сей урок душегубу Петруше.

Мое мнение, что «Апологию сумасшедшего» Чаадаев писал, напуганный. По тексту видно. Ему стало страшно. Человек говорит умную мысль, и, вдруг, видит, что вокруг одни хари. Кому он ее говорил? Даже Пушкин написал ему письмо, в котором критиковал его, но в чем-то соглашался. Но, когда узнал, что Чаадаев объявлен сумасшедшим, побоялся отправлять письмо по почте. А потом Чаадаев долго просил Жуковского дать это письмо почитать. Кажется, так и не прочел.     

В воспоминаниях члена ЦК партии кадетов Владимира Андреевича Оболенского я наткнулся на великолепный пример этой незрелости ума. Монолог Шингарева, произнесенный им после спора с Родичевым. Спор произошел после октябрьского переворота. Шингарев говорил следующее: «...Родичев доказывал, что всеобщее избирательное право для России непригодно, т. е. непригодно то, за что мы боролись с 1905 года. И не один Родичев такого мнения, его поддерживали и другие... Удивительно, как люди не понимают, что всеобщее избирательное право ни при чем в неудачных результатах выборов. Ведь Россия сейчас представляет из себя огромный сумасшедший дом, и какую бы избирательную систему не применять в сумасшедшем доме - ничего кроме чепухи не может получиться. Нужно изжить массовое помешательство. А от своих демократических убеждений я из-за происходящей чепухи отказываться не намерен.» Шингареву не хватало ума понять, что в сумасшедший дом Россия превратилась именно в результате демократических выборов.

А через полтора месяца он и Кокошкин были убиты в больнице, вкусившими свободы, бандитами в матросских бушлатах. «Красой и гордостью революции», как называл их Троцкий, попавший в Россию с подачи другого члена ЦК партии кадетов Милюкова.

Бунин, который руководствовался умом, а не концепцией, сказал об этой ситуации намного глубже: «В идеале это, кажется, чудесная вещь - все эти прямые, равные, тайные, явные и вообще «народовластие», но, будучи не робкого десятка, говорю совершенно открыто без всякой боязни: убежден, что Пила и Сысойка ни к черту не годятся ни для явных, ни для тайных и что из русского ”народовластия” выйдет опять гнуснейшая м кровавейшая чепуха, - видели мы и видим это ”народовластие”, показало оно себя!» Пила и Сысойка, - герои романа писателя народника - Решетникова.

Надо отдать должное Ивану Алексеевичу, он был на редкость умен. И что интересно, если просмотреть его дневники, письма и произведения, не найдешь фамилии ни одного философа. Ни нашего, ни иностранного. И в университете он не учился. Даже школы не закончил.      

Вообще, если посмотреть на историю России, охватывает тоска. Как бедна она на умных государственных деятелей, думающих о ее народе и стране. Кроме отправленного в ссылку Сперанского и убитого, накануне отставки, Столыпина, я никого не вижу. Были умные люди, но у них не было власти. А Столыпин и Сперанский эту власть имели. И как они были всеми ненавидимы. Нельзя же считать государственными деятелями нравственных дегенератов и уголовников, уничтоживших десятки миллионов людей.

Странная страна, в которой на протяжении столетий уничтожались умные люди. А теперь, когда появилась возможность уехать, они бегут из нее. Я недавно прочитал в статье Капицы - сына, что за последние десять лет из России уехали полторы тысячи выпускников московского физтеха. Наверное, это почти все, кто за это время физтех окончил.      

Отвлекли меня проклятые русские вопросы. Но, согласитесь, есть на что отвлечься.

Хотя, сейчас я думаю, что все проклятые русские вопросы бессмысленны. Есть нации непрспособленные к историческому развитию. В чьих-то мемуарах я прочел фразу ИСТОРИЯ РОССИИ НЕ УДАЛАСЬ. У Бердяева я читал анализ истории России. Он там пишет, что период истории России до Петра Первого был тупиковый.

А что осталось от реформ Петра? Флот сгнил. Население уменьшилось на четверть. Страна разорена. Сухой остаток, это иностранцы, которых Петр привез в Россию. В первую очередь – немцы. На них Россия продержалась еще два века. Вся великая русская литература девятнадцатого века, это следствие крепостного права. Русские дворяне могли пропивать, проигрывать в карты деньги, которые им присылали немцы – управляющие их поместьями. А некоторые ездили в Париж, Берлин или Дрезден. Получали образование, переписывались, думали, читали и писали. И неплохо писали. В любой книге русского писателя девятнадцатого века обязательно присутствует немец – управлящий и француз – учитель.

А как отменили крепостное право и немцы – управляющие поместьями уехали, в России начался бардак. Появились разночинцы, народовольцы, эсеры, террористы, марксисты. А кончилось все социализмом и идиотизмом. Почти весь двадцатый век в России – век идиотизма. Трупы, трупы и трупы. Десятки миллионов трупов.  

Я долго думал, что виноват Маркс, Ленин, Сталин и т. д.. А сейчас думаю, что, может, это все, на что загадочная славянская душа оказалась способна, будучи предоставлена сама себе.  

Вернусь к тому, как это отразилось на моих родственниках.

В начале тридцатых годов отец получил от завода путевку в санаторий на Черное Море. Дорога была мимо родных мест. Он заехал домой и увидел, что родственники умирают от голода. Это был самый разгар сталинской борьбы с украинскими крестьянами. Отец потряс перед местными властями бумагами, что он питерский рабочий (авангард пролетариата), и ему удалось вывезти в Ленинград всю свою семью: маму, брата и трех сестер. Отец (мой дедушка) к тому времени умер.

На семью отцу дали две комнаты в коммунальной квартире. Брат (мой дядя) вскоре поступил в военное училище, и встретил войну на границе. Тетя, ставшая мне впоследствии мамой, вышла замуж, и переехала к мужу. В комнатах остались мой папа, моя бабушка и две мои тети. В них они и встретили войну. Третьего июля, после того, как чудесный грузин сказал народу, что они его БРАТЬЯ И СЕСТРЫ и взвизгнул, папа пошел в ополчение. Остались бабушка и две тети. Одна из моих теток была совсем девочка. Ей было пятнадцать лет. Звали ее Сара. Я знаю про нее только то, что в декабре сорок первого года она, при раздаче хлеба в магазине, схватила буханку и бросилась бежать. Ее догнали и застрелили. Посчитали мародеркой. Пятнадцатилетнюю девочку!

В воспоминаниях сына третьего Толстого, о которых я еще упомяну, я прочел, как он в блокаду с мамой - поэтессой Крандиевской-Толстой поднимался по лестнице своего дома и увидел в мусорном бачке Попкова, который жил этажом ниже (в хорошеньком доме они жили), батон. Как он пишет, мама предложила ему быть «гордыми» и «брезгливыми» и не брать батон. Хорошо, что они такие «гордые» и «брезгливые», но сколько случаев людоедства было в городе. Вынес бы этот батон на улицу и отдал ленинградцу. Как бы схватила этот батон моя, убиенная в пятнадцать лет, тетушка.

Бабушка моя умерла от голода. Отец воевал на ленинградском фронте. Ему сообщили, что мама лежит дома мертвая. Он получил увольнение и пришел домой. Комнаты были на шестом этаже. Один вынести маму по лестнице он не мог. Пришлось спустить ее из окна на веревке. Потом он положил ее на саночки и отвез в место сбора трупов. Может, она лежит на Пискаревском кладбище? А вторую мою тетю в стадии дистрофии вывезли из Ленинграда. Кого за это благодарить? Фашистов? Думаю, не только.

В восьмидесятые годы я разговорился с ленинградцем, пережившим всю блокаду в Ленинграде. Как он сказал, его спасла от смерти кружка молока, которую он получал каждый вечер. Его мама в блокаду пасла стадо коров для Жданова. 

Сколько раз я в детстве раскрывал окна этих комнат. Настоящие окна петербургского дома дореволюционной постройки. Две рамы с широким расстоянием между ними. Одна половина забита продуктами. Холодильников еще нет. Зато вторую половину можно раскрыть настежь, и в комнату ворвется со свежим воздухом сажа и уголь с Адмиралтейского завода. Отец получил комнаты недалеко от работы. Я высовывал голову наружу и кричал что-то ребятам во дворе.

А в декабре сорок первого года, когда меня еще не было, отец спускал из этого окна на веревке мою бабушку. Теперь отца нет. Окно есть. Оно и меня переживет. Если б горожанам задуматься, что было в их комнатах во время блокады.

После войны двум моим уцелевшим тетям удалось вернуться в Ленинград, и они жили в комнатах, которые до войны получил папа.

Тетя, которой предстояло стать моей мамой, еще до войны вышла замуж за русского. Это был удар по психологии всех еврейских родственников. Как она рассказывала, родственники, особенно женская половина, приходили ругаться с ее мужем. Приглашали ее одну в гости, и запирали в комнате. Когда она на следующий день появлялась, было видно, что он не спал всю ночь и выкуривал пачку папирос. Но никогда не ругался, а только подходил и спрашивал: «Ну, где была, пропащая душа?»

Кончилось тем, что муж пригласил еврейских родственников в гости, купил жирных селедок (рассказывая мне об этом, мама всегда подчеркивала, что сейчас таких селедок уже нет), крупных куриц, пива, водки, большой торт, и всех хорошо угостил. Родственники остались довольны и смирились.

Русские соседи мужа тоже были шокированы этим браком. Много раз я слышал от мамы, уже старушки, рассказ, как знакомая женщина спросила мужа:

- Василий Архипович, правда, что у вас жена еврейка?

- Да.

- Ну и как?

- Все так же, как у вас. На том же самом месте.

И произнеся этот диалог, моя мама - беззубая старушка радостно смеялась.

Он был намного старше ее. Воевал с немцами еще в первую мировую. Был рабочим высокой квалификации. Можно сказать, принадлежал к рабочей аристократии. Во время первой мировой войны его родной брат был в составе русской миссии в союзной Франции, и так там и остался. Дальше след его потерялся. Я о нем еще вспомню.

У них родилось двое детей. Своего первенца они назвали Абрамом. Инициатива назвать так сына принадлежала не ей. Она предвидела, что жить с таким именем в нашем государстве будет непросто. А ему было безразлично, Иван или Абрам. Кто-то сказал ему, что у евреев первенец должен носить имя дедушки. И он, решив сделать ей приятно, прислал в роддом записку: «Рая, нашего сына будут звать Абрам». Ей было неудобно говорить что-нибудь против.

Казалось, все у них хорошо. Наверное, хорошего было мало, но репрессии питерских рабочих не коснулись, а в тоталитарном государстве люди не замечают, что происходит с другими группами населения. Если, все-таки замечают, им с утра до вечера объясняют, что все делается правильно. И люди верят. Тех, кто не верит, уничтожают.

Уже взрослым, я спросил ее что-то о предвоенных репрессиях. Она подумала и вспомнила, что тогда был лозунг «Взбесившихся собак перестрелять». Но видно было, что над смыслом не задумывалась.   

Но началась война. Призывной возраст Василия Архиповича давно прошел. Он очень хотел попасть в ополчение. Это был шанс спастись от голодной смерти. И еще одна мысль, по мере того, как организм слабел, все чаще навещала его. Чувствуя приближение смерти, он недоуменно смотрел на жену и детей и, ни к кому не обращаясь, говорил: «Неужели не отомщу?» Подразумевались немцы. Он умер в декабре сорок первого. Как говорила мама, он попросил попить, она поднесла кружку к губам, он сделал глоток, сказал: «Спасибо тебе за все. Жив буду, не забуду». И умер. Очевидно, как и бабушка, лежит на Пискаревском. 

А в феврале сорок второго года маме с двумя маленькими детьми удалось выехать из Ленинграда по дороге жизни. Существовало разрешение всем машинам, едущим на большую землю, брать с собой ленинградцев. На улице, рядом с домом она увидела грузовик с тремя красноармейцами. Они ремонтировали машину. Сначала они не хотели брать ее с детьми. Но на ее счастье двое оказались с Украины. Когда она заговорила на украинском, они согласились. Она собралась в два часа. Закутала детей, как могла. Детям было восемь и пять лет, но они не ходили. Как говорила мама, они даже сидеть не могли. Красноармейцы донесли их на руках до машины. Через сорок с лишним лет мама со слезами в голосе благодарила красноармейцев, которые тогда закутали детей в два полушубка, и, усевшись вокруг, согревали их до самой Кобоны. Потом было Войбокало. И в конце пути Савелово.

Всю эвакуацию она пробыла там. Работала свинаркой в совхозе. Там умер ее младший ребенок. Женщины должны были обязательно выходить на работу. Бюллетеней по уходу за детьми не было. Кто-то привел больного скарлатиной ребенка в садик. Мамин сын заразился и умер. Антибиотиков тогда не было, и скарлатина  была смертельная болезнь. Пока мы росли, мама о нем почти не вспоминала. Зато в восьмидесятые годы, она, пока разум не покинул ее, все время говорила, что хочет поехать навестить его могилку. Цела ли она, эта могилка?

В семидесятые годы мы все создали свои гнезда, и в комнате осталась мама со своим родным сыном Абрамом. Абонькой.

Абонька своей семьи создать не мог. У него были психические отклонения. То ли легкая шизофрения, то ли шизоидная психопатия. Может, потому, что Василий Архипович был намного старше мамы. Медики говорят, что чем старше родители, тем больше вероятность родить не совсем здорового ребенка. Может, сказалась дистрофия в детском возрасте в блокаду.

Когда я подрос и понял, что Абрам нездоров, то задумался, был ли он болен с детства, или психические отклонения начались во взрослом возрасте.

Помню, когда мне было семь лет, мы с ним пошли в баню. Мне понравилась сидеть в парной. Увидев это, он сказал: «А хочешь, мы и мыться здесь будем?» Я, конечно, согласился. Но мне-то было семь лет, а ему двадцать. Мы принесли в парную тазики с водой и стали намыливаться. Нас не побили. Кто-то подошел и вежливо сказал, что в парной не моются. Надо отдать должное Абраму, он сразу согласился. И мы пошли в мыльную. Тогда мне ничего странного в его поведении не показалось.     

Сейчас мне кажется, Абонька был ушиблен войной и блокадой на всю жизнь. Он мог выполнять самую простую работу. Но сумел окончить сельскохозяйственный техникум. Взял эту крепость, исключительно, зубрежкой. Даже поступил в сельскохозяйственный институт. Но дальше не потянул. Сумел сдать экзамены на шофера третьего класса. А потом и второго. Тоже зубрил отчаянно. Громко. Его голос раздавался на всю коммунальную квартиру. Думаю, он заучивал наизусть целые абзацы и страницы, плохо понимая смысл.

В том, что это было так, меня убедил один случай. Уже взрослым, я зашел навестить его и маму, и он стал спрашивать меня, почему у него не работает схема. У него был транзисторный приемник с напряжением питания двенадцать вольт. Можно было купить источник питания в магазине, но Абрам решил его сделать сам. Он добросовестно намотал понижающий трансформатор с правильным соотношением числа витков, припаял на концах вторичной обмотки конденсатор (слава Богу, не электролит), и воткнул все это в сеть и приемник. И был недоволен, что приемник не работает. Очевидно, схема выпрямителя держалась в его памяти с юношеской зубрежки. Но главное - нелинейный элемент диод, который пропускает ток только в одном направлении, из памяти выпало. А сам он об этом даже не задумался. Он хмуро выслушал мои объяснения, понял, что сам при мне сел в лужу, хотя, любил доказывать свою правоту по любому поводу, и сказал: «Спасибо».

Что касается опытов Абы с двигателем внутреннего сгорания, они были плачевны. Работать шофером он не мог. То у него машина не заводилась, то она в пути ломалась, и он не мог доехать до гаража. Долго он шофером нигде не работал. Везде, по его словам, начальство было ворье, шофера - алкоголики, а чтобы хорошо зарабатывать, надо было поить начальство. Может, на том уровне так оно и было. Однажды, увольняясь «по собственному желанию», он пересказал мне диалог, который у него накануне состоялся с начальником автоколонны. Начальник спросил:

- Ты пьешь?

- Нет.

- Приписывать умеешь?

- Нет.

- Матом ругаешься?

- Нет.

- Знаешь, давай, увольняйся по собственному желанию.

Но часто он увольнялся со скандалом, а после этого долго судился с предприятием. Он был до идиотизма пунктуален. Стоило попросить его сделать что-нибудь, не входящее в круг его обязанностей, как он фиксировал это в уме, подсчитывал стоимость работы, а в конце месяца требовал оплаты. Начальство не платило, он переставал работать, и кончалось все увольнением по статье и рассмотрением народным судом его иска к предприятию. Иногда он выигрывал, но чаще пролетал. Помню, как он сидел около меня и, раскачиваясь, причитал:

- Такой процесс проиграл.

Речь шла о сорока рублях.

Несколько раз он ездил работать шофером на целину. Ездил он в составе автоколонны, которая формировалась по чьему-то высокому распоряжению. Машины грузились на платформы, а в теплушках ехали шофера. Всю дорогу они пили. На станциях состав всегда задерживался, потому что пьяные шофера не могли добраться до вагона, и кто-то дергал стоп-кран. А трезвый Аба сидел на полочке и брезгливо на них смотрел. Но, когда состав добирался до места назначения, шофера садились за баранку и начинали лихо гонять по целинным дорогам. А Аба ухитрялся, то заехать в канаву, то столкнуться с кем-нибудь, то перевернуться, а то у него начинался непрерывный понос. Один раз его даже отправили домой через месяц или два после отъезда. Перед этим он отправил маме письмо, которое я случайно прочел. Жалко, что оно потерялось, потому что лучше, чем он, я все равно не напишу, но смысл был таков: вот, мамочка, как у нас относятся к алкоголикам, им и машины хорошие, и зарплата, а меня отправляют назад, и никакой помощи со стороны начальства я не вижу.

Потом его шизофрения стала прогрессировать, и он мог работать только подсобником. Потом и этого не мог. Сидел дома.

Когда я с дочкой навещал их, они сидели вдвоем и вспоминали прошлое.

Человеку трудно понять, хорошо он живет, или плохо. Он часто неудовлетворен тем, что есть, хочется перемен, кажется, что может быть лучше. И только на склоне лет, когда понимаешь, что теперь все перемены будут в одну сторону, и ощущаешь близость смерти, начинаешь думать, когда и с кем тебе было лучше всего. А если могло быть лучше, но не было, значит, в этом виноват ты сам или кто-то другой. И начинаешь ругать себя и ненавидеть другого.

Мама вспоминала не наше детство, не то, как мы росли, а начинала проклинать войну и блокаду, и вспоминать предвоенные годы и Васеньку. И становилось понятно, что это были лучшие годы в ее жизни. Абрам предвоенные годы не помнил. С ним мама вспоминала войну и блокаду. В разной последовательности тасовались слова: Кобона, Войбокало, Савелово.

Войбокало - это звучит очень музыкально. Тогда государство, чтобы заткнуть народу рот, давало людям участки за городом. Несчастные шесть соток. Сами садоводы, как правило, мало что умели и могли, а мне на работе платили очень мало, и я во время отпуска искал на этих участках работу. Как-то, во время таких поисков меня занесло на эту станцию. Ничего музыкального. Низенькие редкие сосны, и прямо над ними висит серое, набухшее дождем, небо. Значит, здесь, в начале сорок второго года с двумя маленькими детьми пробиралась моя мама.                                               

Но вернемся в Калининград, в сорок девятый год, к моему полиомиелиту. Постепенно отцу стало ясно, что в Калининграде не определить, чем я болен. И было решено переправить меня в Ленинград, к тете, у которой во время войны умерли муж и ребенок, чтобы она показала меня врачам и, будет такая возможность, подлечила.

Так я в два года оказался в Ленинграде. Тетя носила меня по врачам. Почему-то через весь город. И даже за город. В Пушкине есть институт Турнера для детей с такими заболеваниями. Там я тоже побывал. И не один раз. Мне поставили правильный диагноз. Полиомиелит. После этого она, как она мне уже подростку рассказывала, возила меня на массаж. Он был моим главным лекарством. Может, было еще что-то, но мне об этом не рассказывали. Подозреваю, тогда других лекарств и не было. Но я выздоровел. Стал называть тетю мамой. Она ко мне тоже очень привязалась. Была полная идиллия. Мать с сыночком. У меня были игрушки: формочки, ведерко, лопаточка. Помню чувство восторга, когда, набив ведерко песочком, я переворачивал его, обстучав со всех сторон лопаточкой, снимал, и песочек сохранял форму ведерка. Каким безмятежным был этот восторг. Никаких посторонних мыслей. Солнышко лилось на меня. Я утыкался к ней в колени, и она давала что-нибудь вкусненькое. Какими словами описать все это.

Удивительно, но и тогда я боялся смерти. Я об этом хорошо помню. Мы ходили гулять в садик на Покровку по проспекту Маклина (Бывшему Английскому проспекту. Кажется, сейчас он сноова стал Английский). В пятидесятые годы на проспекте около садика был магазин «Похоронные принадлежности». Проходя мимо него, я крепче сжимал ее руку и с ужасом смотрел на, видневшиеся в полумраке за стеклом, огромные темно-красные лакированные ящики. Я знал, что в них кладут людей.

- Мамочка, - спрашивал я, - а сейчас люди умирают?

- Умирают.

- А скоро не будут? - с надеждой спрашивал я.

- Скоро, - успокаивала она меня.

И я облегченно вздыхал.

Сейчас, когда я пишу этот текст, мне даже интересно, почему я в детстве так много думал о смерти. У меня две дочки. Старшей, от первого брака – тридцать лет. Младшей – двенадцать. И я не помню, чтобы они в детстве что-нибудь говорили о смерти. Или говорили, что боятся ее.

Прожил я в Ленинграде около трех лет. Ездил с ней и Абой два лета отдыхать на Украину, в Щорс. Бывший Сновск. Возможно, он теперь опять Сновск. Кажется, у мамы там были дальние родственники, или знакомые. Мне было три года. И, тем не менее, я плохо, но помню сарай, сеновал, на котором я спал и отдыхал днем, зеленую траву, яблоневый сад вокруг дома, и имя хозяйки, у которой мы снимали комнату, - тетя Рива. Как ей удалось выжить во время войны и коллективизации, не знаю.   

Мне запомнилась грустная история конца этого сада, которую я подслушал из маминого разговора, когда стал постарше. Тогда отца народов очень волновало, как бы советские люди не стали хорошо жить. И каждое плодоносящее дерево было обложено налогом. Тетя Рива была уже старенькая. Ухаживать за деревьями, и собирать урожай у нее не было сил. Продавать его, тем более. Спилить деревья тоже было нельзя. За это можно было получить десять лет. И она, вволю наплакавшись, полила ночью корни каждой яблони крутым кипятком. Деревья засохли, и сборщикам налогов не к чему было прицепиться.  

Тем временем, у меня в Калининграде с интервалом в полтора - два года родились еще два брата и сестра. И тут война отыгралась на моей родной маме. Еще когда мой отец на ней женился, она была не совсем здорова. Во время войны была увезена в Германию, и оказалась в женском концлагере Равенсбрюк. Работала там в похоронной команде. Кажется, выгребала пепел, или делала что-то похожее. Из Германии вернулась больной шизофренией. Сначала болезнь была мало заметна, но потом стала быстро прогрессировать.

То, что болезнь была видна еще до ее замужества, я узнал на поминках после похорон моего отца, от его приятеля - восьмидесятилетнего старичка по фамилии Яновский, который говорил, что они папу предупреждали. Но он их не послушал. Сейчас я думаю, как можно было отговаривать папу жениться. И он, наверное, их слушал. Это говорит о нравственной уродливости и старичка и папы. Когда я оформлял документы на выезд в Германию, с удивлением узнал, что папа женился на ней через полгода после моего рождения. То есть, она вынашивала меня, родила кормила полгода, а папенька только потом соизволил на ней жениться Какой жуткой травмой для нее это было. Сколько судеб оказалось поломано. В первую очередь, моей родной матери. Папенька быстро склепал больной женщине четверых детей, после чего она заболела еще больше, потом развелся с ней так, что детей оставили ему. Потом папенька сломал жизнь родной сестре – отправил нас к ней в Ленинград. Если посылать меня в Лениград имело смысл, я был болен полиомиелитом, а в Калиниграде даже не могли определить, что это такое, то с остальными детьми папенька папенька поступил очень нехорошо.

Мы четверо детей ложились спать в комнате, в коммунальной квартире на полу и раскладушках, как сардинки в банке, а папенька гулял по трехкомнатной немецкой квартире.

Мой младший брат говорил мне, что отец незадолго до смерти, вспоминая то время, сказал: «Никак не ожидал, что в такое влечу». Во что же он влетел? Больная женщина родила ему четверых детей, он отправил ее в дурдом, детей сплавил своей родной сестре в Ленинград, и один разгуливал по трехкомнатной квартире, заручившись справками, что жена больна, а дети учатся.  

Еще когда я был очень маленький, моя родная мама приезжала с отцом в Ленинград с мужем – моим отцом.

Уже взрослым я узнал о любопытном эпизоде, случившемся тогда. Мой двоюродный брат Абрам – Абонька тогда учился в школе. Он не мог решить задачки по математике. Моя родная мать сказала: «Дай-ка мне». И быстро все ему решила. Это после концлагеря! Мне об этом рассказал Аба, когда я принес ему показать свои первые публикации по физике плазмы. «Это у тебя от Беньковской», - сказал он. Беньковская – девичья фамилия родной матери.

Так что, мои умственные способности не от папеньки. Он был туп, как пробка. Это от моей родной мамы.

Она тогда была в состоянии приехать. Они хотели отвезти меня, поправившегося, в Калиниград.

Даже сейчас, хотя мне тогда было четыре года, я помню странное положение, в котором оказался. Зову одну женщину мамой. Вдруг, с отцом приезжает другая, которая тоже говорит, что она моя мама. Папа, к счастью, один. Еще мне говорят, что я куда-то с ними теперь поеду. Чтоб не ревел, сказали, что мы поедем в Щорс. Когда шофер в такси спросил «куда?», я авторитетно заявил: «На Щорсский вокзал». Шофер недоуменно посмотрел на отца. Отец сказал: «на Варшавский», - и мы поехали. И в поезде я всем говорил, что мы едем в Щорс. Даже, когда поезд пришел в Калининград, я верил, что мы в Щорсе. И только, когда такси привезло нас к четырехэтажному дому, одиноко торчащему среди наводящих ужас развалин, и отец стал затаскивать вещи в дом, а родная мать держала меня за руку, я понял, что меня обманули. Как сейчас помню себя, орущего и вырывающегося. Несколько энергичных шлепков отца поправили дело, и я очутился в немецкой квартире, про которую уже говорил.

Ни тогда, ни позже, я не задумывался, как отреагировала тетя на то, что меня увезли. Лет через двадцать, в Ленинграде, я встретил на лестнице хорошую мамину знакомую - пожилую женщину с первого этажа.

- Володя, как вырос! - приветствовала она меня.

- Да, вот так, - неопределенно пожал я плечами.

- А помню, как тебя маленького увезли, Рая мне все говорила: «Как скучаю по Володе!».

Вот, значит, о чем она думала.

А о чем думал я?

Смутно помню этот кусочек жизни. Болезнь моей родной матери быстро прогрессировала. Помню, летящую из окна мебель. Броски в отца, купленными им продуктами, от которых он ловко увертывался. Ее жалобы соседям на то, что два ребенка - это нормально, три - много, но четыре – просто, невыносимо. Потом она попала в психиатрическую больницу. Они развелись с отцом. Ее лишили материнства, и она уехала к родственникам в Курск.

С тех пор я ее ни разу не видел. Можно обвинять моего отца, но что ему оставалось делать. У него на руках четыре маленьких ребенка и взрослая женщина, бросающая в него продукты. Да еще, пытающаяся выброситься из окна, причем, обязательно с кем-нибудь из детей. Почему-то она всегда залезала на подоконник вечером, когда отец приходил с работы. Помню снисходительную улыбку у него на лице, когда он брал ее на руки и снимал с окна. По-моему, она, просто, хотела его попугать. 

А вскоре мы проснулись в детской комнате от света. Посередине стоял отец со своей сестрой (тетей, ставшей мне мамой), и она, улыбаясь и волнуясь, говорила нам всем:

- Ну, здравствуйте.

Я сразу же узнал ее и, кажется, даже назвал мамой. Впрочем, не ручаюсь за достоверность, но помню, что радость при виде ее выказал большую. Остальные дети ее просто не знали. Сестренке был год. Она лежала в раздвижной немецкой детской кроватке, в которой мы все побывали по очереди. Тетя немного пожила в Калининграде и стала собираться вместе с нами в Ленинград. Было решено, что она возьмет всех мальчиков, а маленькая сестренка останется у папы, и он наймет ей нянечку.

Почему моя тетя решила одеть себе такой хомут на шею?

Уже потом я слышал от отца, что было решено, что мы, дети, должны жить и учиться в Ленинграде - центре мировой культуры. У них в голове твердо сидело, что Ленинград этому определению соответствует. Но это общее соображение. Почему было отцу не попытаться обменять калининградскую квартиру на ленинградскую, чтобы жить вместе с нами? Он говорил, что в Ленинграде он бы столько не зарабатывал. Может быть, тетя, как и другие родственники, считала себя в долгу перед отцом за то, что он их спас от голодной смерти во время коллективизации? Да и в предвоенное время в Ленинграде отец всем помогал. Возможно, причина в этом. А может, моя тетя относилась к тому типу женщин, которым надо обязательно тащить непосильный груз.

У ее благородного поступка была еще одна сторона. Ясно, что, воспитывая такое количество детей, она не работала. Все мы жили на деньги, которые отец ежемесячно переводил по почте из Калининграда. На что ей было рассчитывать в старости? Пенсий домохозяйкам не платили. Рассчитывать на то, что мы, или отец, будем ей помогать? А где гарантия, что из нас выйдет что-нибудь путное? А, вдруг, узнав, что она не родная мать, мы откажемся помогать? Сколько родных детей, в которых родители души не чаяли, бросают своих стариков, едва пропадает в них нужда. Думала ли она об этом? Думаю, да. Говорила ли об этом с отцом? Или он с ней? Не знаю. Но эта неопределенность только подчеркивает величие ее поступка.

Читателя может удивить, что я довольно подробно описываю интервалы времени, когда сам был достаточно мал, чтобы что-нибудь помнить.

Мне хорошо запомнились две точки на жизненной прямой. Первая, это осень пятьдесят второго года. Мы в Калининграде. Мой день рождения - мне пять лет. Отец успел увернуться от бутылки лимонада, которую в него бросила моя родная мать, и бутылка попала в стену. Запомнился звон стекла и стена, потемневшая от впитавшегося в нее лимонада. А вторая, это пятое марта пятьдесят третьего года. Я уже в ленинградской квартире, сплю в кровати, а когда просыпаюсь, тетя говорит, что умер Сталин.

- Мама, а почему ты не плачешь? - первым делом спрашиваю я требовательно.

- Я уже поплакала, когда ты спал.

Помню, что, несмотря на свои пять лет, я счел своим долгом всплакнуть.

Мы ходили с ней по улицам, и во всех газетах я видел фотографию Сталина в гробу. Почему-то мне казалось, что он лежит с улыбкой на лице.

Один раз я даже спросил ее:

- Мама, а почему он улыбается?

- Кто?

- Сталин.

- Пойдем, - торопливо потянула она меня.

Значит, переехали мы в Ленинград зимой пятьдесят третьего.

В семидесятые годы в газетном зале Библиотеки Академии Наук я попросил подшивку газет за март пятьдесят третьего года. Развернул, надеясь увидеть, запомнившуюся с детства, улыбку. Обычный мертвец в мундире с недовольным лицом лежал в гробу. И никакой улыбки. Значит, детским воспоминаниям нельзя доверять? Или я тогда это выражение лица принял за улыбку? Что меня еще удивило, фотография Сталина в гробу была в номере «Правды» только один день. А у меня в памяти осталось, что я ходил с мамой по улицам несколько дней, и везде висели газеты с этой фотографией. Может, сверху было указание не снимать газеты? Не знаю.  

Сестренку мою тоже через несколько лет перевезли в Ленинград, и мы четверо с тетей-мамой и ее родным сыном оказались в одной комнате в коммунальной квартире. Соседи: женщина с двумя детьми, у которой муж погиб на фронте, уголовник, семья, состоявшая из алкоголика, его, слабой на передок, жены и бабушки - матери жены алкоголика, еще одна моя тетя с дочкой - моей двоюродной сестрой. А отец один жил в трехкомнатной квартире в Калининграде.

Первое время меня раздражало, когда младшие братья и сестра обращались к ней «тетя Рая». «Не тетя Рая, а мама», - запальчиво говорил я, а она, смущенно улыбаясь, говорила: «ничего, они привыкнут».

Однажды, родственник, разыскивавший нашу квартиру, услышал от дворника: «Это, наверное, та женщина, у которой много детей, и все чужие».

К первому или второму классу я ясно понял, что она мне не родная мать. Постепенно поняли это и остальные дети, но до самой смерти, мы звали ее мамой. Один раз, когда она меня, первоклассника, шлепала за что-то, я, вырвавшись, выкрикнул: «Не смей! Ты мне не мать! Мне Нелька мать!» (родную мать звали Неонила). У нее сразу опустились руки. «Ну и иди к ней», - глухо сказала. Пошла на кухню и уселась на табурет, заставляя себя что-то делать. Мы сидели, перепуганные, в комнате. Потом я вышел на кухню и, стараясь прикоснуться заплаканным лицом к ее рукам, скороговоркой выпалил: «Мамочка, прости меня, пожалуйста! Я больше никогда не буду!» Кухня была полна соседями. Они слышали, что я выкрикнул в коридоре, и у всех сразу нашлось дело на кухне.

Вторая моя тетя, жившая в нашей квартире, вскоре после войны вышла замуж. Тоже за русского. Думаю, она боялась остаться, вообще, без мужа. В отличие от Василия Архиповича, он был классический пропойца. Бывший военный моряк. Звали его, как Ушакова, Федор Федорович. Он имел два ордена, но каждое второе слово у него было матерное. Имя Федор происходит от греческого Theodoros, что означает - божий дар. Как называла его, шутя, моя мама, - Божийдар Божийдарович. Более противоположных личностей, чем он и моя тетка, трудно себе представить. Но у них, все-таки, родилась девочка. Периодически Божийдар Божийдарович исчезал, и появлялся в пьяном виде с разбитым лицом. Потом периоды его исчезновения стали увеличиваться. Пока он не пропал совсем. Лет через двадцать после окончательного его исчезновения, вспоминая свое детство с соседом алкоголиком, который видел начало и конец их романа, я недоуменно спросил:

- Как он такую нашел?

- Это что, - отозвался сосед, - вот, как она такого нашла?

Что интересно, когда до войны мои еврейские родственники боролись с Василием Архиповичем, эта тетка принимала во всем деятельное участие. За это мама держала на нее обиду десятилетия. Внешне это никак не проявлялось, только иногда, вспоминая довоенную жизнь, мужа, и борьбу родственников против него, мама говорила про сестру:

- Ну, уж, зато она себе выбрала, - и довольно улыбалась.

Думаю, сосед - алкоголик и сосед - уголовник много попортили крови моим маме и тете. Но мы тогда этого не понимали. Детям было даже интересно. Пьяный, или трезвый, сосед - уголовник, если не сидел в тюрьме, вечно орал в своей комнате под гитару блатные песни. Слышно было на всю квартиру. Заставить его замолчать никто и не пытался. Сосед - алкоголик, как правило, лежал пьяный у входа в свою комнату. На автопилоте он добирался до квартиры, проходил по коридору, а дальше, то ли жена не пускала в комнату, то ли силы изменяли, но он падал в коридоре. Комната их была напротив туалета, и часто мы просили взрослых подвинуть его, чтобы открыть дверь. 

Зато мы учились, как хотел отец, в ленинградской школе. Все в одной. Его видели четыре месяца в году. Летом мы с мамой ездили на три месяца в Калининград, и зимой он приезжал в Ленинград в отпуск на месяц.

Родной мамин сын - Абонька с нами в Калининград не ездил. Сейчас думаю, почему? Он был намного старше нас, но своей самостоятельной жизни у него не было. Он был не настолько здоров, чтобы ее иметь. Может, он папе не нравился? Папа видел, что он неряшлив и неопрятен. У него хватало ума понять, что это следствие психического заболевания. Но он не понимал, что на такого человека нельзя обижаться. Его надо жалеть. А у папы, похоже, это чувство было развито плохо. Правда, хотел бы я посмотреть на человека, который, жалея Абоньку, начал бы ему что-то объяснять, а тот в ответ заорал бы на него дурным голосом с выпученными от ярости глазами. Но что чувствовала мама, расставаясь со своим родным ребенком на три месяца? Она просила папу (своего родного брата), чтобы он выслал Абе денег на жизнь на три месяца. И он высылал. Еду Абе летом готовила, жившая в той же коммунальной квартире, мамина сестра. Лет через десять мама мне рассказывала, что один или два раза, папа, сказав ей, что выслал деньги, этого не сделал. Забыл, или намеренно? Как можно такое забыть? Никто же не забывает сходить в туалет.

Я вчера пришел вечером домой и обнаружил, что банка кошачьей еды пуста. А котик терся о ножку кухонного стола и так доверчиво смотрел на меня, что мне стало стыдно. Я разбил ему в миску яйцо. Но он к нему не притронулся. И лег спать голодный. Утром я сразу побежал в магазин за кошачьей едой. Навалил ему в блюдце. Он смолотил все мгновенно, и теперь спит около меня. А я пишу. Печатаю на компьютере. 

Была ли у папы в Калининграде, когда нас не было, своя личная жизнь? Очевидно, была. В один из наших очередных летних приездов, мы с ним поехали купаться на озеро (мама осталась дома), и там он, как бы случайно, познакомил нас с женщиной тридцати с лишним лет, которую звали Тамара. У нее был сын моего возраста, который великолепно плавал. Была она портнихой. Помню, она нашила нам большое количество трусов. После купанья на озере мы пошли к ней домой. Там папа танцевал с ней под патефон, а мы ухмылялись и перемигивались. Так непривычно было видеть отца, застывавшего с отчаянно задранной головой. А Тамара в эти моменты снизу подобострастно на него смотрела. Может, у этой женщины была своя трагедия, и папа был ее последним шансом. Потом мы вместе с ней поехали к нам домой. Мы, дети, не ощущали в этой ситуации ничего ненормального.

Но дома мама бушевала, как разъяренная львица.

- Михаил, как ты мог? Столько времени! Я сижу, думаю, черт знает что! Может, кто-нибудь утонул! Что за свинство!

Обычно она никогда в нашем присутствии так с папой не разговаривала. Мы все притихли. Тут она увидела Тамару, сказала:

- Ой! Я не заметила, что здесь чужие. - И еще сильнее обрушилась на папу.

Тамара сидела рядом с отцом и периодически громким шепотом говорила ему:

- Вы были не правы.

Он разводил руками, пытался произносить какие-то слова, и даже организовал чаепитие втроем: он, мама и Тамара.

Сейчас мне кажется, мама не случайно так обрушилась на отца. Наверное, она чувствовала, что в квартире есть кто-то чужой. Гнев ее объяснялся просто. Она испугалась нас потерять. Если отец женится, Тамара станет нам мачехой, и мамина миссия будет закончена.

Через два дня я и мама поехали в город покупать вещи для нового учебного года. Она выбрала магазины в том направлении, где жила Тамара, и попросила показать улицу, где она живет. Зачем-то мы дошли до дома, она запомнила окна, сориентировалась, где квартира, и мы, маскируясь среди заросшей кустарниками аллеи, чтобы не попасться той же Тамаре, а то, вдруг, папе, на глаза, вернулись обратно. Потом мы пошли по магазинам, купили все, что нужно, и вернулись домой. Об этой вылазке мы больше не вспоминали.

Зачем маме нужно было знать, где живет Тамара? Сейчас я вполне допускаю, что она могла пойти к ней одна, и там мог состояться откровенный разговор. Допустим, она могла попросить Тамару не лишать ее возможности нас воспитывать, или нагрубить ей, сказать, что она вложила в нас столько сил, и не отдаст нас. Во всяком случае, я заметил, что мама успокоилась и даже спокойно реагировала на появления Тамары в нашей квартире. Только иногда говорила нам:

- Не понимаю, чего Михаил носится с ней как с писаной торбой?

В результате, мы прозвали между собой Тамару ПИСАНОЙ ТОРБОЙ.

Мне поездки в Калининград нравились. Конечно, общение с папой было не простым, мы отвыкали от него за несколько месяцев, боюсь, что и он от нас, но, все равно, тянулись к нему.

К тому же, это был отдых. Тогда это был небольшой город, все свободные места которого были засажены деревьями. Еще немцы сажали. Было очень много фруктовых. Они росли даже вокруг нашего дома. Проблема компота на обед решалась просто. Я выходил на улицу с кастрюлей, и залезал на алычу. Тряхнешь ее два раза, и полная кастрюля ягод.

Проблема развалин тогда городскими властями тоже решалась просто. Они сравнивались с землей, и на этом месте разбивался сквер. Климат там хороший, и к следующему нашему приезду в Калининград сквер был уже зеленый. Озера в самом городе еще не были загажены, и в них можно было купаться. Вкусные вещи папа ящиками таскал для нас с рынка. Был замечательный зоопарк, в котором вольеры для животных проектировал Гагенбек (об этом я узнал намного позднее).

И сильно привлекала возможность общаться с книгами. У меня была немного ненормальная, для моего возраста, любовь к чтению. Как ни странно, этому способствовал мой папа. Я бы и так читал, но он сильно разнообразил мой выбор. Как у всякого непьющего человека в нашей стране, у него был свой бзик. Без бзика думающему и непьющему человеку в нашей стране жить трудно. Или впадешь в депрессию, или свихнешься, или, все равно, сопьешься. Нужна ниша, в которой можно совершенствоваться, зная, что государство тебя за это не накажет. Кто-то собирает марки, кто-то ловит рыбу, кто-то составляет и решает кроссворды, а папа подписывался на все собрания сочинений, которые тогда выходили. К счастью, он не подписался на Маркса, Энгельса и Ленина. Что его удержало, не знаю, но благодарю. Интересно, что сам он ничего не читал. А я читал, как говорят, запоем. Пошловатое словечко, но другого на ум не приходит. Книги были главной мебелью в нашей калининградской квартире. Кто-то скажет, что книги не могут быть мебелью. Могут. Вся советская, русская и зарубежная литература стояла у нас в шкафах и на полках. Конечно, в пределах того, что тогда выходило. Понятия самиздата и тамиздата тогда не было, да папа и не допустил бы существования в его квартире чего-нибудь подобного. Они с мамой старались быть в ладах с советской властью. Не ругали то, что делалось и делается. Да их и трудно осуждать за это. Советская пропаганда, которая десятилетиями засирает мозги, делала свое дело.

Правда, сейчас, вспоминая то время, мне кажется, что у каждого советского человека где-то глубоко было запрятано что-то, в чем он сам себе, а, тем более, окружающим боялся признаться. Помню, папа, вспоминая июль сорок первого, сказал, что в ополчении им дали одну винтовку на троих. «Хотел бы я знать, - добавил он, - где были тогда Сталин и Ворошилов». И замолчал. Я почувствовал, что ему есть, что сказать, но он не захотел. Летом я сидел во дворе на скамейке с соседкой. Было мне лет десять. Она лет на двадцать старше. Есть такой тип людей, которые в пятнадцать лет останавливаются в своем умственном развитии. С ровесниками им общаться трудно. А дети слушают их с удовольствием. Она принадлежала как раз к такому типу. Это был пятьдесят шестой или пятьдесят седьмой год. Она рассказывала про предвоенное время, и, вдруг, ее прорвало. «А у власти тогда гады сидели!» - выкрикнула она. «А Сталин?» - неуверенно спросил я. «А ты посмотри, - перебила она меня, - его где-нибудь сейчас вспоминают?» Я подумал, что, действительно, вспоминают маловато. Придя домой, спросил: «Мама, Сталин был гад?» Она вздрогнула, спросила, кто мне это сказал, а потом заговорила о другом. Ответа я не получил. Пришлось потом самому выяснять. Правда, несмотря на свою лояльность советской власти, Би-би-си папа любил послушать.

Чтением моим никто не руководил. Как я уже говорил, родители сами ничего не читали. Думаю, фамилии некоторых писателей папа узнавал, когда подписывался на очередное собрание сочинений. Да, даже захоти они мне что-то посоветовать, им и некогда было. Чтобы прокормить всех нас, папа пропадал на работе с утра до вечера. А у мамы сил и времени хватало только, чтобы обшить, обстирать и накормить нас. Она вечно была в ванной, или на кухне. Так что, какую книгу я держу в руках, никто не смотрел. Правда, говорили, что Куприна мне читать рано, да до него было и не дотянуться. Он стоял в шкафу на верхней полке. Помню, прочтя в десять лет очередной рассказ Мопассана, я спрашивал маму, кто такие проститутки. Услышав, что это женщины, которые продают себя за деньги, решил, что речь идет о рабстве. В общем, я читал все, до чего дотягивались руки. К четырнадцати годам прочел всю отцовскую библиотеку. Добрался и до «Ямы». Прочел трех Толстых. Льва и двух Алексеев. Полагалось бы сказать, что Лев произвел на меня сильное впечатление, но меня тогда больше привлек Алексей Николаевич. Я был стеснителен в общении с девочками, хотя постоянно думал о них. Поэтому, мне нравилось читать, как он обыгрывает в своих сочинениях тему общения с противоположным полом. Она у него всегда присутствовала. Даже полет на Марс без секса не обошелся. Но, что-то в этом чтении меня раздражало. Мне казалось, он чего-то не дописывает или недоговаривает. Когда мне через несколько лет попало в руки, отпечатанное на машинке, «Возмездие», я подумал, что тут он все дописал и договорил.

Жизнь идет, знакомые умирают, и недавно моя библиотека пополнилась солидной пачкой книг, и среди них воспоминаниями сына Алексея Толстого - композитора. Он пишет, что это подделка, что отец никогда не написал бы «Возмездия», потому что был брезглив к порнографии, и не стал бы губить свою репутацию. Сейчас, когда у меня на полках множество воспоминаний людей, знавших Алексея Толстого, я думаю, что свою репутацию он много раз погубил и без «Возмездия». Но это для тех, кто видит нравственную уродливость нашего общества. А для тех, кто сейчас бродит по улицам с портретами дяди Оси, репутация Толстого и сейчас чиста, как поцелуй ребенка.

Может, он этот рассказ и не писал, но в армии у солдатиков, годами не видящих женщин, тетрадка с переписанным от руки рассказом кочевала из подразделения в подразделение. Помню, как молоденький татарин, просыпаясь, озабоченно вздыхал.

- Кутак, как камень стал.

Жизнь идет уж слишком. Недавно в переходе метро на книжном прилавке я увидел книгу «Русской эротической прозы». Открыл. Там старый друг – «Возмездие». Купил, чтобы посмотреть, как написано. Честно говоря, Алексей Николаевич давно перестал для меня существовать для меня, как писатель. Но даже до этого уровня «Возмездие» не дотягивает. Отвратительно написано. Он ничего недописал и недоговорил. Он ли это писал? Если он, почему так плохо? Может, не знал предмета? Собственно, кто он такой? У Хармса я прочел где-то, что Алексей Толстой стоял на набережной Фонтанки, и ржал. А люди проходили и говорили: «Вот, ржет большой русский писатель». Кажется, этой фразой тема Алексея Толстого исчерпана.

Само описание секса и полового акта на бумаге – искусство. В любви и сексе человек раскрывается. Обнажается. Настоящая взаимная любовь страшна. Ее боятся все вокруг и калечат любящих. Как в Ромео и Джульетте. И суметь передать на бумаге любовь трудно. Я читал у Бунина, что он много раз пытался описать половой акт на бумаге и отступал. А в «Возмездии» Толстого – пошлятина. Собственно, многое зависит от того, кто любит. Пошляк любит пошло. А Толстой пошляк. Жлоб.

Встретиться с Буниным в ресторане во Франции, послать ему через официанта записку с просьбой встретиться, а потом в советских газетах обругать его, может только жлоб.

У Льва мне понравилась «Крейцерова соната». Я не мог заговорить с девочкой, которая нравилась, даже в глаза посмотреть боялся, а тут нашел философское обоснование. «Казаков» прочел, не отрываясь, но не понравилось, что между Марьяной и Олениным ничего не было. Тогда казалось, так не бывает. Сейчас ясно, что в жизни почти всегда так. 

Что касается Алексея Константиновича, скажу честно, стихи его, как тогда не мог читать без слез, так и сейчас не могу без волнения шептать любимые строки.

Когда читаю Бродского, не появляется при этом душевной боли. Слишком много халтуры. Отдельные вкрапления мастерства даже раздражают. Если есть мастерство, почему столько халтуры? Почти талантливый ремесленник. Даже сравнивать его стихи с отдельными поздними стихами Лермонтова мне кажется кощунством.

Стихи Алексея Константиновича Толстого подкупают не мастерством. Чувствуется, что написаны они умным человеком с большим чувством собственного достоинства. Как этого чувства нашим людям не хватает. Утеряно оно. Да и было ли? Но это я сейчас. Вернемся в тогда.

Помню, очень понравились «Будденброки», а «Записки авантюриста Феликса Круля» я любил читать один в квартире, лежа на диване и вчитываясь в каждую фразу. Диккенс мне показался пресноват, хотя я добросовестно брал один за другим томики его сочинений, из тех тридцати, которые стояли на нижней полке. Золя у меня в детстве пошел не очень. Хотя, у нас стояли двадцать шесть томов собрания его сочинений. А жаль. Наверное, надо было читать. Сейчас уже не до Золя. Другие бы книги успеть прочесть. Помню, что понравились «Нана» и «Тереза Ракен». «Госпожу Бовари» я прочел не отрываясь. Недавно мне довелось прочесть переписку двух писателей, которые обсуждают, что же лучше написано, «Госпожа Бовари», или «Анна Каренина». Оба считают себя великими писателями. Один сам себя на руках носит. Думаю, это эпатаж. Все-таки, проза «Анны Карениной» богаче. Хотя, как Флобер, Толстой писать не мог. Я тогда полюбил «Очарованную душу». Перечитывал неоднократно. Сейчас, думаю, это как раз чтиво для двенадцатилетнего подростка. Достоевского у нас не было. Первые тома его академического собрания сочинений стали появляться в магазинах, когда мне было уже за двадцать. Да и само издание растянулось лет на двадцать. Жалко, что мне в юношеском возрасте не довелось прочитать «Бесов». Хочется верить, что они смогли бы тогда повлиять на мое мировоззрение. Хотя, вряд ли. Вместо «Бесов» я читал «Молодую гвардию» и «Как закалялась сталь». Пушкина, Гоголя и Лермонтова знал почти наизусть. Очень любил Маршака. Его беленький четырехтомник перечитывал много раз. Особенно, последний том, где были воспоминания. Мы тогда мемуарами не были избалованы. Даже не хочется думать, что было бы со мной, попади мне тогда в руки воспоминания Надежды Яковлевны Мандельштам. Правда, они тогда, кажется, и написаны не были. Обидно, что величайший русский писатель двадцатого века - Иван Алексеевич Бунин, которого я так полюбил, повзрослев, тогда меня не тронул. Тронул Джек Лондон, которого сейчас я не смог бы читать. Очень нравились «Вешние воды», «Ася» и «Первая любовь».

Хоть папа книги и не читал, расставался с ними очень неохотно. Это черта, присущая многим владельцам библиотек, которые сами ими не пользуются. С трудом мне удавалось его расколоть. Уезжая в Ленинград, мы увозили с собой две или три коробки книг. Уговорить маму купить книгу в Ленинграде было труднее. И места было мало, и деньги она получала от папы. Иногда удавалось. Была еще школьная библиотека. Так, что чтивом я был обеспечен и в Ленинграде. Причем, если в Калининграде папа изредка смотрел, что я читаю, в Ленинграде за этим не следил никто. Слава Богу.

С учителями литературы у меня были непростые отношения. В одну из них - смуглую красавицу еврейку - Розу Иосифовну я был, просто, влюблен. Мне казалась, так должна выглядеть Ракель из «Испанской баллады». Да и она, по-своему, была ко мне неравнодушна. Хотя была почти в два раза старше меня, и имела мужа и сына. Ей нравилось, что я хорошо знаю литературу, и смотрю на нее влюбленными глазами. С другой учительницей было сложнее. Я был очень начитан, память была хорошая, и, когда дело доходило до сочинений, в тетрадь попадали предложения прямо из прочитанных книг. Ее мучили подозрения, не списал ли я, и она ставила мне тройки. Меня это не расстраивало. Тройки были частыми гостями в моем дневнике. По всем предметам.

Но маму тройки расстраивали. Она вспоминала свое детство, и говорила, что ее мама – моя бабушка, которую я так и не увидел, увидев у нее тройку, произносила одну и ту же фразу: «Уж я тебе косы-то повыдергаю!» Я так часто слышал эту фразу, что запомнил навсегда. Что было дальше, не знаю. Наверное, все-таки, косы оставались целы.

На протяжении моего детства сосед – алкоголик несколько раз с женой и тещей уезжал на целый год в какую-то экспедицию под Ленинградом. Им там давали избушку. Чтобы комната не пустовала, они сдавали ее офицерам, которые приезжали в Ленинград учиться. Случилось так, что они с интервалом в восемь или девять лет сдали комнату одной и той же семье. Первый раз, когда я ездил на трехколесном велосипеде по коридору, и все время декламировал стихи. Второй раз пришелся на обилие троек в моем дневнике. Сначала лейтенант приехал учиться в высшем военном училище, а потом майор приехал учиться в академии.

Помню маму и жену офицера, сидящих в прихожей. Мама жаловалась на мои тройки. Жена офицера сказала: «Помню, когда Володя в три года все время читал стихи, мы думали, что будет гениальный ребенок. А получилась обыкновенная посредственность».

Когда мама хотела меня упрекнуть, она вспоминала слова офицерской жены, и заглядывала мне в глаза. Подозреваю, она, все-таки, чувствовала, что я НЕОБЫКНОВЕННАЯ ПОСРЕДСТВЕННОСТЬ.    

На уроке я часто отключался от происходящего и думал о чем-то своем. Помню, в четвертом классе, последнем, который тогда считался начальным, учительница что-то делала со стихами Некрасова. Она произносила предложение и показывала рукой на ученика. Мыслями я был совсем в другом месте, но ухо автоматически ловило фразы. Когда ее рука уперлась в меня, и она произнесла: «А солнце палит их полуденным зноем», я вскочил и, решив, что надо продолжить, выкрикнул: «Домой ребятишки! Обедать пора!» Ответом был хохот класса. Учительница с досадой махнула рукой, чтоб я сел. Я не сел, а упал на парту и тут же забыл, что вокруг. Так и не знаю, чем они занимались.

Учительница говорила маме, что Я ВЕЧНО ВИТАЮ В ОБЛАКАХ.    

У меня было два сильных увлечения - шахматы и живопись. Причем, если играть в шахматы меня научил Абрам, то рисовал я с тех пор, как себя помню. Одно из моих самых ранних воспоминаний, если не самое раннее, это я, двухлетним карапузом, сижу у отца на животе. Отец лежит на диване, на груди у него альбомчик для рисования, я что-то рисую в этот альбомчик, и мы вместе смеемся. Боже, как редко мы вместе смеялись. И как редко он был инициатором этого смеха. А сейчас его уже нет, и ничего не поправить.

Дошкольником, я утром первого января сразу засовывал руку под подушку, зная, что там лежит подарок от дедули Мороза - альбом для рисования и коробка цветных карандашей. Запомнилось название фабрики, на которой они делались - имени Сакко и Ванцетти. Помню, что это были огромные коробки, в которых было множество цветов, - даже белый. Почему-то карандаш этого цвета я особенно любил. В школе, в начальных классах учительница поручала мне писать, или, скорее, рисовать заголовки и объявления. Потом я вечно оформлял стенгазету, классную или школьную. Но, по-настоящему, я заболел рисованием, когда в школе появился новый учитель. Он окончил художественно-педагогическое училище, проработал по распределению два года на севере, вернулся в родной город и приземлился в нашей школе. Готовился поступать в Академию Художеств. Так и не знаю, поступил ли. Но в школе появился кружок рисования. Все юные художники объединились. К сожалению, девочек среди нас не было. В Академии Художеств есть галерея копий с античных скульптур. Мы с ним часы проводили в этой галерее, рисуя скульптуры. Выходные дни проводили в Эрмитаже. Рисовали интерьеры, или растушевывали бедра античных богинь. Однажды, маму вызвали в школу, из-за того, что я на контрольной по математике, задумавшись, стал выводить эти бедра на промокашке. Учительница увидела. Ездили на окраины города рисовать акварельными красками кусочки зелени. Пробовали работать маслом на грунтованных картонках. Холст был нам не по карману. Не по карману были и краски.

Лично я решал эту проблему так. В шестидесятые годы, на углу Невского и Мойки, там, где сейчас литературное кафе, был магазин. В нем продавались масляные и акварельные краски, темпера, пастель, холст, этюдники, кисти, эстампы и другие прелести. Масляные краски лежали на открытой витрине, чтобы художник мог отвернуть тюбик и посмотреть цвет. Самыми дешевыми были большие тюбики «Белил цинковых» и «Сажи газовой». Если мне память не изменяет, они стоили копеек по двадцать. Все остальные тюбики, хоть были и меньше по размеру, стоили дороже. Самые яркие и экзотичные краски были самыми дорогими. Тюбики у них были самые маленькие. Молоденькие продавщицы не всегда смотрели в нашу сторону. Я отворачивал один тюбик и смотрел цвет, потом другой, потом третий, потом пара тюбиков случайно падала мне в рукав. Потом я гордо пробивал в кассе двадцать копеек за тюбик цинковых белил, и шел домой. Насколько мне известно, остальные юные дарования пополняли свою палитру подобным образом. Думаю, магазин нес большие убытки.

К сожалению, хороших кистей для акварели и в том магазине было не купить. В основном, продавалась щетинка для масляных красок. А мягкие кисточки были синтетические, или делались из, непонятно чего. Но однажды учитель взял меня с собой в закрытый магазин для членов союза художников, который находился на Мойке. У него там был блат, и он купил мне великолепную колонковую кисточку. Она стоила шестьдесят копеек. Я два раза попросил у мамы тридцать копеек, и вернул деньги. По тому, как он положил их в карман, я понял, что он на это рассчитывал. Зарплата у него была очень маленькая. Кисточка у меня и сейчас хранится.

Наша домашняя библиотека стала довольно быстро пополняться книгами и альбомами по искусству. «Гойя» стал одной из моих любимых книг. Биографии французских импрессионистов тоже с упоением перечитывались. Тогда выходило довольно много хороших и дешевых книг по живописи. Помню, что большой двухтомник об Александре Иванове с множеством цветных репродукций стоил всего четыре с половиной рубля.

Недавно я в старой книге наткнулся на этот двухтомник. Оказалось, автор монографии Алпатов. Стоил двухтомник теперь хорошенькие деньги.

Выходила многотомная энциклопедия в мягком переплете по технике разных видов живописи. Надо сказать, что мама, по мере возможностей, помогала мне. Время от времени подбрасывала рубль или два на краски или книги. Как-то даже дала десять рублей на старый мольберт, который я с трудом притащил домой. Ей нравились мои рисунки. Я перерисовал портреты всех родственников и знакомых. Уговорил чью-то бабушку, вечно сидевшую во дворе, придти к нам домой, позировать. Получилось неплохо. Я показывал портрет ее дочке, и та была в восторге.

Сказать, что папа был к моим увлечениям совершенно безразличен, нельзя. Но его волновало больше всего, не мешает ли это учебе. Для него главное было - хорошие отметки в табеле. Мои братья и сестра учились без троек. Правда, сейчас, когда я вспоминаю то время, мне кажется, его раздражало, что я отличаюсь от окружающих. Все дети, как дети, получают хорошие отметки, а я занимаюсь тем, что не повышает успеваемость.

Какой ребенок в детстве не собирает почтовые марки? Собирали и мы все вместе. Приехав в очередной раз в отпуск, папа решил, что это мешает нам заниматься, и увез марки в Калининград, сказав, что будет следить там за выходом новых марок, и покупать их. А нам самостоятельное коллекционирование запретил. Мы были послушные дети, но решили, что коллекции нашей пришел конец. Мы знали, что работает он с утра до вечера, и представить не могли, что он найдет время для марок. Но, когда летом приехали в Калининград, я испытал сильнейшее потрясение. Даже не знаю, кто способен его оценить. Разве что, филателист. Огромный стол в гостиной комнате был в несколько слоев завален новенькими марками. Нашими и иностранными. Оказывается, он завел знакомство в филателистических магазинах и на городском почтамте, и скупал все, что появлялось. Причем, в нескольких экземплярах. Думаю, накупи он тогда больших кляссеров, и сложи мы в них все марки, сейчас эта коллекция стоила бы несколько хороших иномарок. Это не значит, что ее надо было бы продать, но этой коллекцией можно было бы гордиться. Ее надо было просматривать вечером с дочкой при свете настольной лампы, и вспоминать папу и дедушку. А тогда он накупил альбомов, в которые марки надо было клеить, или наглухо, или через бумажные перемычки, и я занимался тем, что, рассортировав марки по темам, клеил их в альбомы. То есть, обесценивал коллекцию.

Папа считал, что, занимаясь этим, я расширяю свой кругозор. В этом он тогда видел смысл собирания почтовых марок. Потом, мой младший брат, которому больше нравилось собирать монеты, нарвал, как мне казалось, самых ценных марок из альбомов, и обменял их на монеты. Помню, я тогда заплакал. Коллекция постепенно расплывалась. Некоторые марки я так никуда и не приклеил. Они не подходили ни к какой теме. Кончилась эта коллекция тем, что, когда я пришел из армии, мне хотелось купить себе что-нибудь из одежды, и мой, склонный к предпринимательству, средний братец мгновенно нашел мне покупателя – глуповатого доцента, которому эти марки были нужны, как мне тогда показалось, чтобы говорить окружающим, что у него есть хобби. Некоторые вопросы, которые он мне задавал, показывали, что в филателии он полный баран. Правда, что касается стоимости марок, я был баран не меньший. Коллекция ушла за бесценок.

Интересно, что лет за десять до смерти папа сам стал собирать марки. Что его на это толкнуло? Собирал он советскую хронологию. Теперь он знал, что марки нельзя клеить. Как он сказал, у него было около двадцати больших кляссеров. Я случайно узнал об обнаружившемся у него увлечении, когда он, лет за пять до смерти, приехав в Ленинград, и, придя ко мне в гости, обнаружил, что я тоже стал собирать марки. Правда, я собираю не хронологию. Моя коллекция тематическая. Флора. Все, что растет. Много государств ежегодно выпускают серии марок, на которых изображены ягоды, цветы, фрукты, грибы, или еще что-нибудь в этом роде. Я собираю негашеные марки. Такая коллекция намного ценнее, но собирать ее труднее. Нужны деньги. В наше время коллекционер собирает марки просто. Берет деньги и идет в клуб филателистов. Сейчас я почти законсервировал свою коллекцию. Мне иногда удается посмотреть, выходящие за границей, каталоги, и я вижу, какие прекрасные серии марок и блоки с цветами и растениями выпускаются. Стоит все это уйму денег, а я, как говорил один мой остряк-знакомый, «сейчас не при деньгах». Интересно, когда я буду «при деньгах»? В Советском Союзе каждый год выпускали серию марок флоры. Россия продолжает это делать. Сейчас моих финансовых возможностей хватает на то, чтобы ежегодно покупать эту серию. Чтобы не было пропусков. Иногда, появляются шальные деньги, и мне удается купить какие-то иностранные серии. Тогда у меня, как говорил Манилов, «именины сердца». У меня есть мечта: составить, или купить каталог флоры всего мира. Я слышал, что за границей такая книга издана.

Что касается папиной коллекции, то он в разговоре со мной с удивительной точностью предсказал свою смерть через пять лет, и сказал, что хочет, чтобы после его смерти коллекция досталась внуку. У моего младшего брата есть сын - папин внук. Когда мы выросли, младший брат стал папиным любимцем. Офицер. Много получает. Не просит денег. Папа считал, что, из нас троих, он добился в жизни наибольшего. И решил, что марки должны достаться его сыну (папиному внуку).  Внуку эти марки были нужны, по выражению папы (применительно к другому случаю), как зайцу триппер. Если, кто и мог, хотя бы, продолжать покупать хронологию, то это его отец - папин сын. Но он, как он мне сказал, давно перестал это делать. По натуре он не коллекционер, а просто так покупать марки ему показалось накладно. Потом он развелся с женой. Бывшая жена стала жить в Эстонии. Теперь это заграница. И я даже не знаю, где теперь папина бывшая коллекция. То ли у брата на севере, то ли у его бывшей жены в Эстонии. И, вообще, существует ли она?

А если бы сохранить в целости то, что он когда-то купил нам, объединить с тем, что он сам собрал перед смертью и с тем, что собираю я, это была бы солидная коллекция. Ею можно было бы гордиться.

Что касается моей коллекции, я хотел бы, чтобы она не растворилась во времени. Когда-то, когда у меня была одна дочка, я говорил ей, что, если она родит внука, я буду продолжать собирать марки, но после моей смерти она заберет коллекцию, чтобы внук под ее руководством, продолжил тему. Может, он составит, или купит каталог. «Только, смотри, - строго говорил я дочке, - чтобы он не разменивал марки одноклассникам на какую-нибудь ерунду». Я помнил, как сам этим занимался. «Я сохраню это, как самое дорогое», - проникновенно говорила она. Мне казалось, коллекция пристроена. Теперь у меня вторая жена и еще одна дочка. Она еще только ходит в пятый класс, но я вижу, как ее глазки вожделенно поблескивают, когда она смотрит на верхние полки, где стоят альбомы с марками. Старшая уже родила. Теперь у меня есть и внучек. Но я еще не готов уходить на тот свет. Когда буду готов, посмотрю, кто из них больше любит марки.  

Но вернемся в то, что, увы, никогда не вернется. В детство. Когда папа зимой приезжал в Ленинград, я был в вечном напряжении. Он подходил к столу, за которым я делал уроки, и вытаскивал у меня с колен книжку, которую я быстро прятал, услышав его шаги. В худшем случае я получал подзатыльник, в лучшем - он звал маму. Тогда они вместе ругали меня. А я начинал плакать. От подзатыльника я тоже плакал. От унижения, и от страха. За первым подзатыльником мог последовать второй и третий. Бил он меня довольно часто. Иногда даже для профилактики. Когда приезжал в Ленинград, и перед отъездом. Зато, у меня осталась память. Однажды, когда было жарко, и я сидел в трусах, он вытянул меня ремнем так, что пряжка оставила след на животе в виде кружка точечных кровоизлияний. Было мне тогда лет десять. Папы нет уже лет пятнадцать. А кружок на месте. Думаю, с ним меня и похоронят. Средний брат был отличник и заикался. Его бить было нельзя и не за что. Младшие брат и сестренка учились на примере старшего. Так что, мне попадало за всех. Папа не видел в этом ничего плохого. Как он говорил, его папа - мой дедушка тоже бил его, и ему это пошло только на пользу. Дедушка умер до войны и не мог подтвердить верность папиных слов. Свидетельница - бабушка умерла в блокаду. Сейчас я могу оценить, что битье мне на пользу не пошло. Не могу сказать, что я стал от этого хуже, но я был слишком нервный и запуганный ребенок. Дело доходили до того, что, стоило мне услышать его резкие слова, как я начинал беззвучно плакать.

Когда начинаешь пристально смотреть в прошлое, вспоминаешь то, что уже давно забыл. Все-таки, думаю, что-то во мне его раздражало. А что, я так и не выяснил.

Мне вспомнился один характерный эпизод. У папы в калининградской квартире стояла ржавая коробочка с винтиками и гаечками. Наверное, еще от немца осталась. Такие коробочки, рано или поздно, заводятся у каждого. Вместе с винтиками в ней лежала маленькая стеклянная трубочка с металлическими контактами на концах. Внутри трубочки переливалась ртуть. Я, как и остальные дети, видел ее и несколько раз держал в руках. В один прекрасный летний день, когда мы все уселись на кухне завтракать, вошел папа и спросил, кто разбил эту трубочку. Ее было трудно разбить, потому что стекло было довольно толстое. И, думаю, не простое, а повышенной прочности. Мы все молчали, уткнувшись в тарелки. Я не понимал ничего. Мы уже несколько раз приезжали в Калининград, и каждый раз находили эту трубочку в коробке. Она там лежала в пыли и ржавчине. Чтобы увидеть ее, надо было разрыть болты и гайки. Но папа стал говорить, что она ему был очень нужна. Оказалось, это хороший ртутный выключатель. Что он им выключал? Он довольно быстро решил, что трубку разбил я. А может, вошел в кухню с готовым решением. Он уже и ремень держал за спиной. Стал рядом со мной и стал требовать признанья. Я молчал. А что я мог сказать? И он стал, сначала потихоньку, а потом все сильнее, бить меня по спине. Я плакал, уткнувшись в тарелку. Остальные дети молча ели манную кашу. Мама стояла рядом. Чувствовалось, ей это не нравится. Обстановка была напряженная. Сколько это продолжалось, не помню, но кончилось тем, что младший брат заревел и выскочил из кухни со словами:

- Это я разбил!

- Миша, ну что же ты! - укоризненно сказала мама.

Он так уверенно бил меня, что я почти поверил, что это я разбил трубку. Когда понял, что пострадал ни за что, то громко заревел и тоже выскочил из кухни.

Что интересно, папа пальцем не прикоснулся к младшему брату. Он даже веселым голосом, которому постарался придать возмущение, сказал:

- Это же надо! Сидит и, молча, сладкую кашу кушает! - имея в виду брата.

Мне совсем не хотелось, чтобы он бил брата, как меня, но он даже не подумал извиниться передо мной.  

Сейчас я думаю, надо было первым делом выяснить, куда делась ртуть. Может, она и сейчас лежит где-нибудь под плинтусом в калининградской квартире.

Когда я прочел книгу Дональда Рейфилда о Чехове, узнал, что старшие братья Антона Павловича писали в кровать. Это был невроз. Павел Егорович их страшно порол.

Я тоже в детстве писал в кровать. Тогда я не знал, почему. Сейчас думаю, это тоже был невроз. Папа водил меня к врачу. Беседовал с ним. Ему надо было перестать меня бить. У него на это нехватало ума. Ума может нехватать. Его почти всем нехватает. Но должна быть любовь к своему ребенку. Жалость. Папа этого чувства был лишен.     

Его давно нет. Сначала я часто вспоминал его. Старался вспомнить каждое слово. Мне было жаль и его, и себя. Казалось, он обделил нас обоих. Ничто так дешево не достается, и ничто так не трогает, и не остается на память, как детская любовь. Игрушка, мороженое, добрые слова, а взамен этого, горящие преданностью, детские глаза, и руки, крепко обвитые вокруг шеи.

Помню, когда я вырос, он тянулся ко мне. Приезжая в Ленинград, он останавливался у мамы, и мы ждали его в гости. Или я ехал к ним. По телефону я говорил, что сейчас приеду, и слышал от него в ответ: «Хорошо. Ждем». Я чувствовал по интонации, что он хочет меня увидеть. Но больше эмоций он выдавить из себя не мог. А когда мы встречались, то через десять минут беседы начинали ругаться. Я, с идиотизмом молодости, упрекал его в ошибках, которые он, по моему мнению, совершил, когда воспитывал меня. Или разговор заходил о политике, и это было еще хуже. Я быстро начинал ругать все, что у нас в стране творится, и творилось, а им с мамой, сейчас я это понимаю, было тяжело это слушать. Ведь они прожили при этой власти почти всю жизнь, жизнь эта была ужасной, они прятали этот ужас глубоко внутрь, и вот, я, который этот ужас знаю почти понаслышке, говорю им, что все было зря и не так.

Сейчас я понимаю, что с пожилыми советскими людьми так нельзя. Им нужен ласковый психотерапевт. Они кричали на меня с мамой, что я негодяй, который все получил от этой страны и ее же ругает, я тоже кричал в ответ. Потом папа говорил, что у него болит голова, и больше он не может. У меня хватало ума понять, что я сделал что-то не то. Мы умолкали, и я шел курить на лестницу. Потом мы пили чай, чувствуя неловкость. Прощаясь, целовались, жали руки и не смотрели в глаза друг другу. При следующей встрече все повторялось.

Уже после его смерти, я, прокручивая в голове наши встречи и беседы, подумал, что, может быть, его скрытность в общении со мной была вызвана нежеланием меня травмировать. Может, он оберегал меня? Или себя?

В один из его приездов в Ленинград, мы узнали, что умирает от рака мой двоюродный дядя, и папа сказал, что хочет навестить его. Со мной этот вопрос не обсуждался, потому что я видел этого дядю четыре или пять раз в жизни. Правда, и этого мне хватило, чтобы понять, что он очень хороший человек. Из рассказов мамы я знал, что жизнь его много раз сильно била. Всю войну он, подростком, в эвакуации работал по двенадцать часов в день на военном заводе. После войны много работал, помогая родному брату закончить институт. Женился. Бог не дал им детей. Его первая жена умерла. Он женился второй раз. И вот, сейчас, на руках у этой второй жены умирал. Но папа рос вместе с ним. Родственники почти кричали: «Миша, не ходи! Это так страшно!» Но он, подчеркнуто равнодушно, спросил, как к нему добраться. Оделся и поехал. Когда вернулся, не сказал ни слова. Только долго сидел молча. Когда я спросил его, как чувствует себя дядя Боря, он, не глядя на меня, быстро сказал: «Мы об этом не говорили». Я понял, что больше задавать вопросов не надо.

Виделись, мы с интервалом в год. Хоть он и был уже на пенсии, но больше месяца совместного общения, ни он, ни я не выносили.

Сейчас я понял, почему. Он прошелся по жизни катком. Изуродовал всем жизни.

Нам. Сплавил нас к сестре. Жене. Сплавил ее в дурдом. Родной сестре. Сплавил нас к ней. Своему племяннику Абраму. Абоньке. Наверное, он это, как пишут, В ГЛУБИНЕ ДУШИ это понимал. От этого боязнь встретиться и ругань при встречах. Он боялся быть отвергнутым.

Я всегда ходил его встречать и провожать. Помню, как это было в последний раз. Поезд медленно двинулся. Отец с одутловатым и желтым лицом стоял в тамбуре за проводницей и смотрел на меня. Мы даже не помахали рукой. Только, не отрываясь, смотрели друг на друга. У него было встревоженное лицо. Может, он что-то предчувствовал. Если б я знал, что вижу его живым в последний раз. Через три месяца я узнал, что здоровье его резко ухудшилось. Спазмы сосудов головного мозга, и тромбоз в крови, мешающий нормально работе сердца. Он несколько раз упал на улице. Все это я узнал в телефонном разговоре от младшего брата, которого отец попросил прилететь. Это было необычно. Отец никогда не просил никого из нас приехать. Я позвонил ему и услышал, как он медленно, с трудом подбирая слова, говорит: «Вот, Саша (младший брат) улетит, может, ты возьмешь отпуск и приедешь?» Это был шанс для меня провести с ним его последние дни. А я, занятый своими проблемами (я только что разъехался с первой женой), стал говорить, что, сейчас не могу, может быть, летом. Через две недели позвонила моя сестра, которая жила вместе с отцом, и сказала, что папа умер. Я увидел его уже в морге.

А в детстве папино слово было для всех законом. Пререканий быть не могло. Ко времени окончания седьмого класса у меня вызрело решение, - идти, как учитель рисования, в художественно-педагогическое училище. Главное, - быть все время с красками, бумагой и холстом. А что будет дальше, время покажет. Мне было известно, что если окончить училище с отличием, можно сразу поступать в Академию Художеств. Я даже ходил несколько раз в одно из художественных училищ. Их было несколько в городе. Мне нравились девушки, которые оттуда выходили. У них висели на плечах огромные папки с рисунками, были распущенные волосы и лица не от мира сего. В этом было что-то сексуальное. Так мне тогда казалось. Своими планами я поделился с мамой. Ей понравилось. Она видела, что я увлечен. Это ей казалось главным. Вряд ли она строила какие-то планы моего будущего. А тут я сам подсказываю. Она пообещала поговорить с папой. Летом, когда мы приехали в Калининград, я все время заглядывал ей в глаза с немым вопросом, - когда. Она понимающе кивала головой. Наконец я дождался заветного разговора. Они сидели в гостиной, а я стоял за дверью в спальной, и слушал каждое слово. Помню мамин заискивающий, взволнованный голос и резкие отрывистые папины фразы: «Это не профессия... Пусть выкинет дурь из головы... займется учебой... я против...» Вечером мама сказала, что папа не согласен. По моему грустному лицу она поняла, что я уже все знаю. Я даже не сопротивлялся. Странно, но было чувство облегчения. Не надо думать самому. За меня думают. А оказалось, за меня никто ничего не думал.

Мамочка была очень вымотана домашней работой. Ходила только по продуктовым магазинам. Кругозор у нее был очень ограничен. Я это не в осуждение ей говорю. Просто, констатирую факт.

О чем думал папа, для меня остается загадкой. Наверное, он думал, что после седьмого класса поступают в техникум, а после десятого в институт. Техникумы и институты бывают хорошие и плохие. Хорошие, - куда большой конкурс, плохие, - куда конкурс маленький. А то, что бывает призвание, или способности, он, вроде бы, и понимал, но считал, что это должно резко отличать личность от остальной массы.

Помнится, он заставил меня прочесть брошюрку о талантливых юношах, которые за год проходили по три класса. Так понимал он способности. Я запомнил из брошюрки одну фамилию, - Шафаревич. Когда мне через много лет попала в руки книга «Бодался теленок с дубом», вспомнил эту брошюрку.

Я так и не знаю, сколько классов закончили мои родители. Думаю, очень немного. Почему-то я никогда их об этом не спрашивал. Помню мамин рассказ, что ей удалось поступить в школу, потому что за учебу заплатил дядя Моисей, у которого не было своих детей. Это было еще до революции.

Папа - ее брат, наверное, тоже получил начальное образование. Помню его рассказ, что до войны у него была возможность продолжить образование. На заводе давали путевки, то ли на рабфак, то ли на подготовительные курсы в институт. Их давали на общем собрании рабочих. Папа почти получил путевку, но на собрании был папин земляк - сознательный комсомолец. Он встал и сказал, что у папиных родителей был в деревне хороший дом. То есть, по социальному происхождению папа не имел права. Так ему и не довелось поучиться. А после войны мы полезли, как грибочки, и с мечтой об образовании было покончено.    

Я почти не знаю дальнейших биографий членов нашего кружка. Если не ошибаюсь, художником стал только один мальчик. Самый способный. У него была великолепная техника рисунка, а на его акварели заглядывался даже наш учитель. Он так поставил себя, что ни у кого не возникало сомнений, что ему прямая дорога в художники. Через несколько лет я его встретил. Он сказал, что закончил Мухинское училище, стал членом союза художников, и имеет собственную мастерскую. Спросил, чем я занимаюсь, удивился, что я тоже что-то закончил, и снисходительно похлопал меня по плечу. «Ну, вот видишь, - сказал он, - ты тоже нашел свое место в жизни». Я понял, что в его глазах я был человек второго сорта. Изменил юношеской мечте. Что с ним было дальше, не знаю. Я уехал из этого района, и больше его не видел.

Сейчас в интернете я увидел, что есть в Санкт-петербурге такой художник Аркадий Курапов. Кеша, привет!  

Почему же я так легко сломался? В кружке я был второй. Остальные мальчики еще слабее по технике. Тем не менее, учитель часто меня критиковал. Иногда, даже насмешливо. Я чувствовал, что в моих работах чего-то не хватало. Самобытности. Из-за интеллекта я быстро преломлял в свои работы все оригинальное, что было у других мальчиков. У того же Толика, который был первым, я многому научился. Все время за ним подглядывал. Он это видел, сам мне помогал и радовался моим успехам. А ему ведь никто не помогал. Наверное, этим и отличается талант от способностей. У меня не было таланта. Были способности и любовь к живописи. Возможно, получи я тогда в семье поддержку, из меня и получился бы художник. А может быть, и нет. Жалко, что нельзя все проиграть обратно. Будь у меня талант, я должен был бы плюнуть на запрет отца, поругаться с ним, уехать в Ленинград, сам подать документы куда-нибудь, где учат рисовать. А я ничего не сделал. Даже успокоился.

Не сразу, но постепенно я начал продавать книги по искусству. Не помню, на что пошли деньги. Наверное, на книги по шахматам.

Живопись и шахматы мирно уживались в моем сознании, пока папа, по очереди, не запретил мне заниматься тем и другим.

Причем, при всей моей любви к рисованию, я чувствовал, что для того, чтобы расти, как художнику, мне нужны были чьи-то советы. Кто-то, более опытный, должен был подсказывать, в каком направлении двигаться. Как развивать технику. Может, это и нормально. Если почитать биографии художников, все они начинали с того, что учились в студиях, или работали помощниками у художника, которого потом перерастали. Наш школьный учитель сам ходил в студию при доме учителя. И нас туда брал с собой много раз. Там учителя рисования - неудавшиеся художники отводили душу. Я много времени провел, смотря, как они уродовали белый холст. Все они, несмотря на разницу в возрасте, были честолюбивы. Считали себя непризнанными гениями. Или, думали, что могут ими стать. Формальные основания так думать у них были. Если не ошибаюсь, Гоген занялся рисованием в сорок лет. Они это с удовольствием обсуждали. Всем им было меньше сорока. Давали мне советы, часто противоречащие друг другу. Хотя, я чувствовал, что плохого они мне не хотят.

А мое совершенствование в шахматах шло очень легко, и я не чувствовал, что совершаю насилие над собой. Наоборот, было очень приятно. Кстати, поездки в Калининград, я любил еще из-за шахмат. В центре города был большой парк, а в нем, под огромными деревьями площадка для любителей этой мудрой и древней игры. Кажется, я ходил туда еще в девятилетнем возрасте. Тогда в городе не было сильных игроков. Достаточно сказать, что чемпионом города был перворазрядник. Фамилия его была Шарапов. Чистенький, в выглаженном летнем костюмчике, он тоже приходил сюда поиграть, и вокруг его столика всегда была толпа любителей посмотреть, как он играет и «звонит». Есть такое шахматное слово - «звон». Некоторые игроки, когда играют легкие партии, любят вслух комментировать ходы. Свои и соперника. Их называют «звонками». Шарапов был «звонок». Потом в городе появился свой кандидат в мастера. Со временем он стал мастером спорта, и даже участвовал в первенстве СССР. Он как-то внезапно возник. Может, откуда-нибудь приехал. А может, я ошибаюсь. Все-таки, я наблюдал, как протекает шахматная жизнь городка только летом. У него была своеобразная внешность. Он курил трубку, и его нижняя челюсть выдавалась вперед. Когда, задумавшись, он сжимал трубку зубами, она начинала торчать вверх. Мне, ребенку, он со своим ненормальным прикусом казался похожим на иностранца. Я его видел в парке несколько раз. Он играл блиц с Шараповым. Вокруг была огромная толпа зрителей, а я, как самый маленький, стоял около доски. Он, лениво приговаривая, ЖАЛКИЙ ЧЕЛОВЕК, съедал у Шарапова фигуру за фигурой, а тот, красный и вспотевший, понимая, что настал час его позора, бесцельно бегал фигурами по доске. Думаю, я тогда не мог оценить силу их игры. Больше интересовали лица соперников и комментарии взрослых зрителей. Помню, я часами простаивал около какого-нибудь столика, смотря, как играют взрослые дяди. Тогда я впервые увидел, как взрослый дяденька, играя белыми, после первого хода пешкой е2-е4 и ответа черными е7-е5, сходил f2-f4, а когда партнер взял пешку, сходил d2-d4 и победоносно посмотрел на соперника. Я был в восторге от такой игры. Пешка на f4 висит, все фигуры белых могут двигаться, центр захвачен, обеспечено быстрое развитие. Помню, я посмотрел партий десять, где белые, посвистывая, ходили d2-d4. И ни разу черные в ответ не дали шах ферзем на h4. У белых все бы затрещало. Сейчас, я понимаю, что черные просто не видели этого хода. Это говорит о классе игроков, у которых я часами простаивал. О моем классе тоже. На следующий день, выпросив у мамы несколько рублей, которые брали за прокат, я взял шахматы и уговорил взрослого сыграть со мной. Надо сказать, что взрослые соглашались неохотно. Надрать шпингалета дело нехитрое, а вдруг проиграешь. Опозоришься на всю площадку. Хоть не приходи больше. Городок тогда был небольшой, и в шахматы любители играли в одном месте. Мне достались белые. Когда черные, в ответ на е4, сыграли е5, я пошел f4 и посмотрел на соперника. Он подумал и не стал бить пешку. Видно, у меня было очень расстроенное лицо. Он даже спросил, что со мной. Я сказал, что если бы он взял пешку, я сыграл бы d4, и у меня было хорошее развитие. Он пожал плечами. Ему было неведомо, что главная цель дебюта, - развить свои фигуры и мешать это делать сопернику.

Это было мое первое знакомство с королевским гамбитом. По приезде в Ленинград, роясь в школьной библиотеке, я наткнулся на книгу, которую и сейчас с удовольствием поставил бы себе на полку. Автор ее был Греков. И называлась она, если мне не изменяет память, «400 партий Чигорина». Почему ее не переиздадут? Ведь это целый кусок истории шахмат. Помню удовольствие, с которым я читал главу о рождественском турнире в Гастингсе в тысяча восемьсот девяносто пятом году. В турнире играли все сильнейшие игроки того времени. В первом туре Чигорин играл с, ранее неизвестным в шахматном мире, американцем Пильсбери. Чигорин выиграл, а Пильсбери потом стал победителем турнира.

Американский континент всегда был загадкой для Европы. Вроде бы, там шахматы не были популярны, но периодически из Америки в Европу катапультировался игрок, который драл всех европейских шахматистов и исчезал. Так было с Полом Морфи.

Почти так же было с Пильсбери, который не добил европейцев, потому что заболел. В двадцать два года победил на сильнейшем международном турнире, обойдя чемпиона мира и экс-чемпиона! Поразил шахматный мир. Стал национальной гордостью Америки. После этого четверной матч-турнир в Петербурге. В первом круге занял первое место. В перерыве сходил в бордель, и заразился сифилисом. День рождения он, что ли, отмечал? Как раз в это время ему исполнилось двадцать три года. Понятно, почему он во втором круге так плохо играл. Наверное, играл, и все время думал – болен! Болен! Болен! Потом играл хуже и хуже. Все сказалось на голове. Перенес инсульт. Попытался покончить с собой, и умер от прогрессивного паралича в тридцать три года. Наверное, все это время он вспоминал и проклинал поход в бордель. Но молчал. Держал все внутри. Страшный сюжет.

В «Мастере и Маргарите» Воланд говорит, что человек «иногда внезапно смертен». Булгаков думал правильно, но Воланд сказал неточно. Беда не в том, что он «внезапно смертен». Есть такое радиотехническое устройство триггер. В нем два устойчивых состояния. Если бы можно было мгновенно, как в триггере, переключиться из жизни в смерть, население нашей страны сильно уменьшилось бы. Беда в том, что человек иногда внезапно болен. Прежде, чем умереть, долго мучается сам, и мучает окружающих.       

Но я отвлекся от шахмат и Америки. Также неожиданно перед европейцами явился Капабланка. Потом Фишер. Тот поступил, как Морфи. Выиграл матч на звание чемпиона мира и перестал играть в шахматы.

Возвращаясь к книге, скажу, что много раз читал ее от корки до корки. Чигорин надолго стал моим кумиром. Вот, кто умел играть королевский гамбит. В этом дебюте много вариантов. Один красивее другого. Помню, мне очень нравился вариант - гамбит Муцио, в котором белые жертвуют коня и получают сильную атаку. Потом я узнал, что у варианта есть продолжение - гамбит Полерио - Муцио, в котором белые отдают еще и слона. Жертвовать, так жертвовать. Королевский гамбит, это юность шахмат. В начале века это был один из самых популярных дебютов. Целые турниры проводились, где участники играли только этот дебют. Потом черные научились успешно защищаться, он стал редко применяться, и в двадцать первом году Рудольф Шпильман даже написал статью «У постели больного королевского гамбита». Я про нее много слышал, но не читал. Не знаю, переведена ли она на русский язык. Это, кстати очень характерно для России. Упоминаний о статье полно, но текста ее нет. Лет пять назад, направляясь на книжный толчок в доме культуры Крупской, я наткнулся на продавца шахматной литературы. Множество книг лежало на полиэтилене, расстеленном на земле. Мне захотелось оживить детские впечатления, и я спросил его про книгу Грекова о Чигорине. Он сказал, что она есть у него дома, и он продаст ее за сто рублей. Я записал телефон. Но вскоре случился дефолт, цены взлетели, и мне стало не до книжки. Может, на том свете дадут почитать за хорошее поведение. Мало кто из шахматистов в юности не переболел королевским гамбитом. Я не исключение. Помню удовольствие, которое я испытывал, жертвуя в партии что-нибудь, как я сейчас понимаю, некорректно.

Есть еще одна милая книга, которую я бы с удовольствием поставил себе на полку и давал читать детям. Впервые увидел ее в шестом классе, когда пришел в гости к однокласснику. Называлась она, кажется, «Шахматы через века и страны». Была напечатана на русском языке, но издана в Польше. Поляки издавали для нас. Когда существовал соцлагерь, в Ленинграде было несколько книжных магазинов, так называемых, «стран народной демократии». Книга очень долго, с перерывами, стояла в одном из этих магазинов. Лет пятнадцать, заходя в магазин, я видел ее на полке. А у меня все не было денег. Я так привык видеть ее, что был уверен, - она не ускользнет. А когда появились деньги, она исчезла. Один раз я увидел ее в магазине старой книги. Но пока любовался корешком, предвкушая обладание, сбоку пролезла рука, вытащила книгу, и потащила в кассу. Я понял, что она снова уплыла.     

В Ленинграде я сначала ходил в шахматный клуб Дворца Культуры имени Первой Пятилетки, а потом стал посещать четыре раза в неделю шахматный клуб Дворца Пионеров на Невском проспекте. Три дня мы играли в турнире, а один день занимались теорией. Мне там нравилось. Замечательна была сама комната, в которой помещался клуб. Огромный зал, с деревянной резьбой на стенах и потолке. Если не ошибаюсь, это был бывший кабинет Александра Третьего. Шахматы тогда профессией не считались, и мне никто не запрещал играть. Все знали, что Ботвинник - доктор наук, Смыслов - певец (правда, никто не знал, где он поет), Таль - журналист, Корчной - историк. Все сильнейшие шахматисты мира жили в Советском Союзе, а профессионального спорта у нас не было. Это потом появился Фишер, разгромивший наших шахматистов и поднявший гонорары за выступления на невиданную ранее высоту. А Карпов и Каспаров еще выше подняли планку. Теперь родители мечтают, чтобы их дети хорошо играли в шахматы, занятия в клубах и игра в турнирах платные, и никто этому не удивляется. Был период, когда знаменитые гроссмейстеры создавали школы, в которых обучали особенно талантливых детей. И Карпов и Каспаров вышли из школы Ботвинника. А тогда я к четырнадцати годам доигрался до второго разряда. Таких, как я, в шахматном клубе было полно, и никакой своей исключительности я не чувствовал. Любовь к королевскому гамбиту прошла, и я переключился на староиндийскую защиту и ферзевый гамбит. Моим тренером был знаменитый Владимир Григорьевич Зак, воспитавший Спасского. Конечно, он тренировал не одного меня, а группу детей. В клубе было несколько тренеров. Все были милые люди, преданные своему делу.

Все эти годы, приезжая летом в Калининград, я через день или два шел в парк на шахматную площадку. В последние свои приезды я уже собирал вокруг себя толпу любителей. Они оживленно комментировали мою партию. Их привлекало, что игрок так молод.

Тогда я впервые узнал, что такое массовый антисемитизм. Я уже знал, что папа и мама евреи. Знал, что есть нехорошие люди, которые евреев не любят. Но не предполагал, что много людей могут евреев ненавидеть и радостно кричать об этом. В раннем детстве одной из моих любимых книг был «Мальчик Мотл». Но это был детский вариант, который заканчивался тем, что у брата Эли сжигают книгу. О погромах там ничего не говорилось. Когда я, повзрослев, прочел все, пожалел, что не прочел раньше.

Любители шахмат, обступив нас плотной толпой, так, что, посмотрев наверх, я видел только здоровые веселые лица и кружок неба посередине, демонстрировали друг другу шахматную эрудицию. Один вспомнил чемпиона мира Алехина, который умер непобежденным.

У меня лежала небольшая книжка о Ботвиннике, выпущенная после того, как он стал чемпионом мира. Я ее много раз перечитывал. Знал, что он в четырнадцать лет выиграл в сеансе одновременной игры у Капабланки, который тогда был чемпионом мира. Знал, что до войны он вел переговоры с Алехиным о матче на первенство мира. Знал и то, что они с Алехиным за шахматной доской встречались два раза, и счет был полтора на пол в пользу Ботвинника. Кто из них еврей, а кто русский, я не задумывался.

Решив показать, что тоже что-то знаю, с апломбом сказал:

- Если бы Ботвинник до войны сыграл матч с Алехиным, Алехину не пришлось бы умирать непобежденным.

- Верно! – выкрикнул единственный еврей в толпе. Думаю, он плохо знал историю шахмат. Зато хорошо знал, что Ботвинник еврей. Наверное, он сразу пожалел о своем крике души.

- Может быть! – обрадовался, вспомнивший про Алехина, - но Ботвинник еврей! Жид! – поправился он, - а Алехин наш человек. Русский.

- Жид! – заорали еще несколько человек. 

Кто-то наверху объяснял, что слово ПОДЖИДАЮ означает ПОДЬЕВРЕИВАЮСЬ. Была настоящая вакханалия. Я боялся поднять голову. В детстве у меня была большая вьющаяся шевелюра и тонкие черты лица. Русского в моей внешности было мало. Наверное, эти люди, глядя сверху на мою шевелюру, так радовались, потому что чувствовали во мне что-то еврейское, и знали, что могут вдоволь безнаказанно поиздеваться. 

Сейчас думаю, при хорошей обработке они вполне могли участвовать в погроме.

Где-то рядом, между столиками ходил Шарапов. Он изменился. Посерел. Щеки втянулись. Было видно, что он пьет. Что осталось неизменным, его летний костюм. Но костюм не чистился, наверное, с того раза, когда я его впервые увидел. Теперь он ходил между столиками и уговаривал любителей, не знавших его, сыграть на деньги. Но за одним из столиков сидел маленький мальчик и, упершись кулаками в лицо, сосредоточенно смотрел на доску. Мне сказали, что это его сын.

Когда я перестал ездить в Калининград, подумал, что Шарапов останется детским воспоминанием, не имеющим продолжения. Но в начале восьмидесятых годов зашел в Центральный Шахматный Клуб на Желябова. Я там встречался с знакомым диссидентом, который по совместительству играл в шахматы. Я пишу «по совместительству», потому что для него диссидентство стало профессией. На него так повлияло чтение статьи Солженицына «Жить не по лжи», что он с тех пор работал, или сторожем, или кочегаром. Считал, что на любой другой работе придется лгать. Он снабжал меня запрещенной литературой. В это время проходило первенство Ленинграда. На сцене сидели игроки, и у каждого столика были дощечки с фамилиями. «Шарапов», - прочитал я на одной дощечке, и посмотрел на игрока. За столиком сидел молодой парень. Я, подумал, не тот ли это маленький мальчик, который двадцать лет назад сидел в Калининграде на шахматной площадке. Спросил диссидента, и он сказал, что это сильный мастер, который несколько лет назад переехал из Прибалтики. Получалось, это он. Когда он ходил по залу, я заговорил с ним, и вспомнил его папу. Он обрадовался, сказал, что папа жив, здоров и тоже живет в Ленинграде. Спрашивал мою фамилию. Решил, что я бывший папин соперник. Я сказал, что я простой любитель, и попрощался.

Вернемся к моим четырнадцати годам и второму разряду. Тогда по нашему клубу бегали несколько мальчиков, которые к седьмому классу уже стали перворазрядниками. Но меня это не смущало. Моим кумиром был Таль, у которого первый разряд был только в семнадцать лет. За семь лет он прошел путь от перворазрядника до чемпиона мира. Главное, я любил шахматы, и чувствовал, что класс игры растет.

Есть дети, у которых талант проявляется рано. В свое время восьмилетний вундеркинд Сэмюэль Решевский гастролировал по Европе с сеансами одновременной игры в шахматы. В одном из сеансов против него играл будущий чемпион мира Макс Эйве, которому тогда было двадцать лет. Эйве проиграл. А Решевский так и не стал чемпионом. Чемпиона мира Капабланку никто не учил играть в шахматы. Он, просто, в возрасте пяти лет несколько раз постоял у столика, за которым его отец играл в шахматы с друзьями. А потом сел играть сам, и выиграл у отца. Но это были шахматные гении. Сравнивать себя с ними, было бы нахальством, хотя, какой солдат не мечтает стать генералом.

Мне кажется, истина сложнее. Меня, сейчас я могу сделать такое обобщение, надо отнести к тем, кто развивается долго, может, всю жизнь. Во всяком случае, и в тридцать, и в сорок лет я чувствовал, что способен воспринимать новые мысли.

Шахматист может и в зрелом возрасте сильно повысить свой класс. Пример - Корчной. Я к нему неравнодушен. Мне довелось его несколько раз увидеть и послушать. Один раз он меня даже погладил по голове. Было это в шестидесятом году. Ботвинник тогда проиграл матч за звание чемпиона мира Талю. Играл в матче очень слабо. А в Ленинграде в этом же году проходил чемпионат СССР. Турнир был во Дворце Культуры имени Первой Пятилетки. Чемпионом СССР стал Корчной. Он был тогда молод и красив. После победы он прочитал лекцию для любителей шахмат и прокомментировал одну из партий матча: Ботвинник - Таль. На сцене стояла огромная демонстрационная доска, и нужен был мальчик, который будет передвигать на ней фигуры, пока Корчной комментирует партию. Руководитель шахматной секции предложил мне. Я с восторгом согласился. Но, когда оказался на сцене перед демонстрационной доской, и Корчной стал быстро диктовать ходы, я, растерялся. Вдобавок, любители шахмат из зала стали мне подсказывать, и я перестал понимать, кого надо слушать, Корчного или зал. Корчной заметил, что со мной не все в порядке, подошел, погладил по голове и сказал, что будет переставлять фигуры сам. Дальше я сидел в зале и слушал, что он говорит. А говорил он, что Ботвинник вполне закономерно проиграл Талю, что Таль намного сильнее, он играет в совершенно новые шахматы, и матча-реванша, конечно, не будет, а если будет, Ботвинник проиграет его с еще большим счетом. Трудно быть пророком. Как известно, Ботвинник в матче-реванше жестоко наказал Таля. Когда я прочитал воспоминания тренера Таля, - Кобленца, то понял, что одной из причин слабой игры Таля в матче-реванше было то, что он не готовился. Он, действительно считал, что матча не будет. Ботвинник испугается играть.

Потом я прочел, что Ботвинник сделал все, чтобы Таль так думал. Он послал ему вызов в самый последний момент. Да еще потребовал от Таля всякие бумаги о болезни. Таль был болен. Мне довелось несколько раз видеть Таля и общаться с ним. Правда, все это было очень давно. Но всякий, кто знал Таля, скажет, что он самолюбив и вспыльчив. А тогда он еще был в эйфории от победы. Ему надо было обязательно предоставить справки о болезни. В матч-турнире на Кюрасао, который был, кажется через два года после матча реванша, Таль даже не смог доиграть последний круг. Получил минусы за неявку.    

В похожей ситуации мне довелось пообщаться и с Ботвинником. После того, как Фишер в семьдесят втором году разгромил Спасского, в Ленинград приехали разъяснять любителям шахмат, как же это случилось, Ботвинник, Рохлин и Котов. В том же самом Дворце Культуры Ботвинник читал лекцию о матче. А Рохлин и Котов сидели с умным видом на сцене. Там довольно большой и красивый концертный зал с большим балконом. Свободных мест не было. В перерыве Рохлин обратился к зрителям с просьбой, не найдется ли среди них желающий передвигать фигуры на демонстрационной доске, когда Михаил Моисеевич будет комментировать партию матча. Я сразу же рванулся к сцене и предложил себя. После перерыва я уже сидел на сцене рядом с Рохлиным. Котов и Ботвинник сидели подальше. Рохлин наклонился ко мне и спросил:

- Чем вы объясните такое большое количество людей в зале?

Я сказал, что любители шахмат расстроены, что шахматная корона ушла из Советского Союза, и надеются, что Михаил Моисеевич объяснит причину.

- Понимаю, - боясь, что его услышит Ботвинник, зашептал Рохлин, - но учтите, он субъективен. Он очень субъективен.

Когда Ботвинник начал комментировать партию, я оказался, возможно, перед той же доской. Но теперь меня ничего не смущало, я бойко перемещал по команде Ботвинника фигуры, и, вызывая восхищение зрителей, по памяти восстанавливал позицию, когда он анализировал варианты. Про «восхищение» мне сказали после лекции в гардеробе. После анализа партии я продолжал сидеть на сцене и даже пригласил Ботвинника выступить в институте, где я работал. До войны он был аспирантом в Политехническом институте, а наш институт с этим институтом имеет связи, и некоторые старые сотрудники (Израиль Петрович Флакс) говорили мне, что помнят, как Ботвинник играл тогда в шахматы со знаменитым электротехником - профессором Калантаровым. Ботвинник прекрасно знал наш институт. Услышав мое предложение, он загорелся и сказал, чтобы я в конце вечера, или дал ему свой телефон, или взял его. Наверное, ему хотелось блеснуть в научной аудитории. Потом я слушал, как Ботвинник отвечает на вопросы зала. Если к шахматисту Ботвиннику у меня не было вопросов, то, как человек, он меня интересовал. Интересовала его логика, или изъяны в ней. Мне кажется, у него был, что называется, комплекс интеллигента в первом поколении. Хотя, если говорить серьезно, интеллигент - понятие сложное. Им называют, как правило, человека, находящегося в оппозиции  режиму. Ботвинник никогда в оппозиции не был. Скорее, у него был комплекс Мирко Чентовича (героя «Шахматной новеллы» Стефана Цвейга) - человека, который получил высшее образование и считает, что совершил подвиг. Правда, сам Чентович никакого высшего образования не получал. А Ботвинник получил, и это, по-моему, на его психику здорово повлияло. От этого его постоянное желание самоутвердиться в науке, написание кандидатской и докторской диссертации. А с каким пиететом пишет он в своих воспоминаниях о встрече с тем или иным известным ученым. Ботвинник даже пишет о том, что в какой-то момент хотел бросить шахматы. Ботвинник - математик и электротехник? Анекдот. В одной из статей его воспоминаний, раскиданных по журналам, я прочел, что в какой-то момент его работы руководителем группы по созданию шахматной программы, подчиненные решили, что лучше им работать без него. Кто занимается наукой, понимает, что это значит. Книгу его воспоминаний я прочел через много лет после лекции.

А тогда, по мере роста таланта Фишера, приближению его к шахматному трону и захвату его, Ботвинник веселил шахматный мир своими высказываниями. Когда Фишер был уже всем известен, Ботвинник утверждал, что Фишер не сможет стать сильным шахматистом, потому что у него нет высшего образования (Фишер даже школу бросил, чтобы заниматься только шахматами). Потом, что он, по этой же причине, не сможет стать чемпионом мира. Он, единственный из известных шахматистов, кто говорил, что Тайманов победит Фишера в отборочных матчах на первенство мира, потому что Тайманов имеет высшее образование, - музыкант - тонкая и одухотворенная натура, а Фишер - машина. Да и сам Тайманов, что самое смешное, утверждал, что выиграет у Фишера.

Как известно, Тайманов проиграл со счетом: шесть - ноль. Партии этого матча я смотрел с недоумением. По его игре было видно, что он Фишера страшно боялся. Вел себя, как кролик перед удавом. Зачем тогда было трепаться перед матчем? В одной партии он ухитрился оставить ладью под боем. В другой, получил хорошую позицию и расположил фигуры так, что мог начать сильнейшую атаку. Такую позицию даже я бы с удовольствием с Фишером сыграл. Но после этого Тайманов последовательно, одну за другой, увел все фигуры с атакующих позиций и, не трепыхаясь, дал Фишеру себя зарезать.

Когда Ботвинник отвечал на вопросы, ему все его высказывания припомнили. Любители шахмат - ехидный народ. Помню, один вопрос звучал так: «Михаил Моисеевич, вы предсказывали Тайманову победу, а он проиграл всухую. Как же так?» Ботвинник невозмутимо отвечал, что он предсказывал Тайманову победу, если тот добьется перевеса в первых трех партиях. «А Тайманов, как вы знаете, перевеса в первых трех партиях не добился», - сказал Ботвинник. В нескольких местах зала засмеялись. Но Ботвинник в своих рассуждениях ничего смешного не видел. Вообще, когда он принимался рассуждать о чем-то не имеющем отношения к шахматной позиции, то напоминал сержанта сверхсрочника. Было видно, что это человек, проживший десятилетия при тоталитарном режиме, нормально себя при этом режиме чувствующий, которому изменить себя трудно, да и не хочется.

Однажды по радио я услышал беседу Ботвинника с журналистом. Ботвинник вспоминал Крыленко, который перед войной, до своего расстрела, помимо того, что был наркомом юстиции, был еще и председателем шахматной федерации. Как пример принципиальности Крыленко, Ботвинник вспоминал телефонный разговор, свидетелем которого случайно оказался. Очевидно, писалась книга об октябрьском перевороте (тогда Великой Октябрьской Социалистической Революции), и будущих авторов интересовало, где же был во время штурма Зимнего Дворца товарищ Сталин. Крыленко коротко сказал в трубку: «Его там не было». По-моему, для историков так и осталось загадкой, где же в это время был товарищ Сталин. То, что Крыленко был одним из главных организаторов первых фальсифицированных в СССР расстрельных процессов, которые, в конце концов, затянули и его самого на скамейку подсудимых, для Ботвинника не существовало.

Я чувствовал, что Фишер раздражал Ботвинника. Как это так? Не хочет тратить время на образование, на то, на что Ботвинник потратил почти всю жизнь. И при этом здорово играет в шахматы. В своих воспоминаниях он даже пишет раздраженно, что выигрывал матчи-реванши у своих соперников с не меньшим счетом, чем Фишер, но его никто не называл гением. Он только не замечает того факта, что все его матчи и матчи-реванши на первенство мира проходили по одной схеме. В матче не в форме был Ботвинник, в матче-реванше - новый чемпион. Исключение – матч Ботвинника с Бронштейном. Перед последней партией Бронштейн вел в счете с перевесом в очко. Как говорили мне знающие люди, был включен административный ресурс. Бронштейн никогда не жаловался, но я могу в это поверить, потому что относились к нему в шахматной федерации плохо. Притом, что человек он замечательный. У нас замечательных не любят. В интернете я прочел, что, когда молодой Фишер заплакал, Бронштейн сказал ему: «Перестань! Меня заставили проиграть Ботвиннику, я и то не плакал!»

А Фишер выиграл у Спасского, потому что сыграл весь матч исключительно сильно. Такой игры, да еще на протяжении всего матча, Ботвинник никогда не показывал.

Грубо, развитие шахмат можно поделить на два этапа: до Фишера и после. Кстати, сам Ботвинник играл один раз с Фишером серьезную партию на командном первенстве мира, когда Фишеру было еще девятнадцать лет, и (совпадение) уже на девятнадцатом ходу сидел без пешки. Причем, играли вариант, который Ботвинник в кабинетной тиши готовил для какого-то матча на первенство мира. А потом вся советская команда не спала ночь и искала ничью для Ботвинника в отложенной партии. Я читал, что после заключения ничьей Фишер встал из-за столика со слезами на глазах.

После того, как Фишер стал чемпионом мира, стало ясно, что быть профессионалом в шахматах не стыдно, а необходимо. Всего этого Ботвинник, несмотря на все свое образование, так и не понял. Может, самомнение мешало.

Перед началом лекции, когда я еще не сидел на сцене, я подошел к Ботвиннику с каким-то вопросом, но он не захотел отвечать. «Вы напишите записку, и пошлите на сцену, - сказал он, - я на все вопросы отвечу». Пока сидел в зале, я написал довольно длинную записку, что сейчас у нас в стране в шахматах отсутствует здоровая конкуренция, играть за рубеж ездят одни и те же люди, и талантливому человеку не пробиться, а Спасский проиграл Фишеру потому, что, став чемпионом мира, почти перестал играть в шахматы (застой, он и в шахматах застой). Потом послал ее на сцену. Когда сидел рядом с Ботвинником, увидел, как он ее внимательно читает. Он не знал, что автор записки сидит рядом. Потом ее так же внимательно прочли Рохлин и Котов. Когда он отвечал на вопросы, я все ждал, когда же дойдет очередь до моей записки. Но он ответил на все вопросы, кроме моего. Меня это жутко разозлило, и, когда в конце выступления все обступили Ботвинника, прося автограф, я ушел со сцены. Наверное, Ботвинник ждал, что я продолжу разговор о его выступлении в нашем институте, но мне расхотелось его приглашать. Я понял, ничего умного он не скажет.

Все эти годы, от Таля до Фишера, Корчной был немного в тени. И, вдруг, взлет на несколько лет. Сначала выход в финальный матч претендентов и проигрыш Карпову с минимальной разницей в счете, в цикле, где Фишер отказался от матча, и Карпов автоматически стал чемпионом мира. А в следующем отборочном цикле Корчной победил всех претендентов и очень сильно сыграл матч на первенство мира с Карповым в Багио.

На мой взгляд, это его высшее шахматное достижение. Он снова проиграл Карпову, набрав всего на одно очко меньше. Почему-то этот матч считают большим достижением Карпова. Но ведь он одержал первую победу только в восьмой партии. А Корчной уже в пятой партии не заметил, что может дать мат в три хода. И, вообще, если посмотреть партии матча, Карпов выиграл везде, где у него этот выигрыш был, а Корчной ухитрился сплавить много выигранных позиций. Он должен был выиграть матч. И это в семьдесят восьмом году! Через восемнадцать лет после того, как он стал чемпионом СССР! Думаю, его подвели нервы. И травля, которой он на протяжении матча подвергался. Не зря Спасский окрестил Кампоманеса Карпоманесом. Про травлю нам рассказал Таль, который, вскоре после матча, читал о нем лекцию в ленинградском доме офицеров. Он был на матче в команде Карпова. Правда, травлей это Таль не называл. Он хорошо понимал, что можно говорить, а что нельзя.

Это был самый расцвет, как его окрестили, застоя. Брежнев был уже полный маразматик, но что-то еще понимал, и, вручая Карпову после матча какую-то награду, признался, что очень болел за него.

Я уже не рвался на сцену передвигать фигуры, посолиднел, да Таль и не комментировал партий. Улыбаясь в сторону, своей характерной улыбкой, он говорил, что Корчной должен был обязательно проиграть матч, потому что на его психику очень давило, что люди, с которыми он не одно десятилетие общался и почти дружил (у Карпова была большая команда), действуют против него. А чтобы нанести окончательный удар по его психике, сказал Таль, на Филиппины приплыл корабль, туристами на котором были родственники всех членов команды Карпова, многих из которых Корчной тоже хорошо знал. Они на него только что пальцами не показывали. И, как сказал Таль, после этого окончательно стало ясно, что Корчной проиграет.

Таля много спрашивали, кто будет победителем в следующем отборочном цикле. Таль перечислял известных гроссмейстеров, не называя Корчного, и, снова улыбаясь в сторону, говорил: «Может быть, еще кое-кто». В эти моменты еврейские юноши, которых было полно в зале, хлопали изо всех сил. Все понимали, что он имеет в виду Корчного.

И Корчной, действительно, сумел победить в следующем отборочном цикле и снова выйти на Карпова. Правда, в самом матче был тенью того Корчного, который был в Багио.

У меня такое впечатление, что шахматный мир его спортивного подвига не оценил. Как-то, беседуя в Катькином саду с любителями шахмат, я заговорил об этом. «Да сволочь он жидовская», - засмеялся один любитель. Никто его не поддержал. Но и против не сказали ни слова. К собственному стыду, я тоже. Когда встречаешься с откровенным хамством, в первый момент теряешься. Помню, у меня даже в глазах потемнело. Только ухмыляющаяся рожа любителя в центре светилась. Мне стало все противно. Я поехал домой, и, пока шел до метро, думал, сколько же «жидовских сволочей» были чемпионами мира: Стейниц, Ласкер, Ботвинник, Таль. Да и Гарик Каспаров до десяти лет ходил в Вайнштейнах. Неужели ублюдку в садике это ничего не говорило?                      

Второе мое детское увлечение дало о себе знать лет в тридцать, чтобы раствориться в ничего. Я снова начал рисовать. У меня был просто зуд в руках. Я рисовал жену, дочку, натюрморты, ковал на работе подсвечники. И никто мне ничего не подсказывал. Работал пастелью. И получалось хорошо. Постаревший отец, заезжая ко мне, видел это и раздражался. Может, он чувствовал, что зря в свое время запретил мне этим заниматься? Кто его знает? Но довольно быстро зуд в руках у меня сменился на огорчение. Дело в том, что, хотя, мое понимание живописи, увеличивалось, я не мог это реализовать в своих работах. Занятия живописью, как и игра на фортепиано, требует ежедневных упражнений. А времени у меня не было. Рисовал я урывками. И видел большое расхождение между тем, что хочу выразить и тем, что получалось. Постепенно я перестал брать в руки кисти. Чтобы не расстраиваться.

В это время получил неожиданный подарок. У приятеля  умер дедушка - художник любитель. Он не испытывал никаких разочарований, и рисовал почти до самой смерти. В наследство внуку, помимо всего, досталась огромная пачка новых кистей самого разного размера. Там были щетинка, белка, колонок и другие, неведомые мне, звери. Древки всех кисточек были покрыты лаком, а надписи сделаны иероглифами. То ли внук не представлял ценности кистей, то ли мои рисунки, которые я иногда приносил показать на работу, произвели на него впечатление, но он отдал мне всю пачку, буркнув что-то, вроде: «Тебе это пригодится». У меня руки затряслись. Дома я все внимательно осмотрел. Присоединил к этой пачке кисточку, которую купил когда-то с помощью школьного учителя, воткнул все в банку, и поставил ее на шкаф. Так кисти и стоят до сих пор. Кто увидит, подумает, попал к художнику.

Но вернемся к беседе папы с мамой, которая должна была определить мое будущее. Шла вторая половина лета, а я был в подвешенном состоянии. Непонятно было, что делать дальше. Родители между собой, так, чтобы я эти разговоры слышал, говорили, что продолжать учиться в школе мне не нужно. Папе трудно прокормить всю семью, и надо овладевать какой-то специальностью. Например, поступить в техникум. В какой, они не уточняли. С физикой и математикой у меня были нелады. Двоечником я не был, но выше четверки, в лучшем случае, никогда не поднимался. Поэтому, я чувствовал, что в техникум, где учат чему-то связанному с электротехникой, или радиоэлектроникой, мне не поступить. Но они выбрали радиотехнический техникум, один из самых трудных для поступления, и сказали, чтоб я сдал туда документы. Мы поехали в Ленинград на месяц раньше. Экзамены были в августе. За сочинение я получил четыре, письменную математику написал на три, а на устной математике экзаменатор, долго и задумчиво беседуя со мной, решил оценить мои знания в два очка. Я сознавал, что двойка вполне заслуженная. Выходя из класса с глазами полными слез, я уже думал, что буду, и будут говорить дома. Признаваться маме, что я, прочитавший столько книг, и проводивший выходные дни в музеях или юношеском зале Публичной Библиотеки, - тривиальный двоечник, не хотелось. Странно, но было ее жалко. Немножко и себя. Главным образом, потому что я и тогда хорошо сознавал, что вся эта затея с радиотехникой абсолютно пустая, а я, как баран, принял в ней участие. Я придумал, что кто-то чего-то не знал, спросил у меня, я ответил, и нас обоих с двойками выгнали. В результате, меня даже жалели. Мама ругалась, что из-за неучей и бездельников страдают хорошие дети, а соседи говорили, что я должен быть хитрее.

И снова встала проблема, кем быть. Экзамены в большинстве техникумов уже прошли. В художественном училище тоже. Продолжать учиться в школе мне уже и самому не хотелось. Снова попасть в свой класс, где все знали, что я хочу стать художником? Что я буду говорить одноклассникам? В этот момент мне, как полагаю, был дан знак свыше, мимо которого я прошел. По радио я услышал объявление, что фарфоровый завод имени Ломоносова набирает учеников в группы обучения росписи по фарфору. Это значило, снова заниматься рисованием. Но я прослушал адрес, куда надо ехать, и телефон, по которому надо звонить. Может быть, мне бы все это и не понравилось, но сейчас любопытно, что из этого могло получиться. Жалко, что жизнь дается один раз.

Кончилось тем, что в одном техникуме был большой недобор. Видимо, туда никто не шел. У него был красивое название, но обучали в нем обувному делу. Я легко сдал туда экзамены. В первые дни учебы осмотрелся в группе. Мальчики были отчаянное хулиганье, или с признаками дебильности. Честные, открытые лица девочек, казалось, кричали: умственные усилия нам недоступны.

Любопытно, что и в этом техникуме я учился плохо. Скорее всего, потому, что меня тошнило от того, чему там учили. Подошва, подметка, шов, рубец, кант, кожа – жуткие слова. Преподаватели делились на три группы: откровенные дураки, пропойцы, которым группа перед экзаменом в складчину покупала пару бутылок водки или бормотухи, и отставные военные, рассматривавшие свое преподавание, как синекуру.

Существовал скотский обычай «обновления» (избиения) первокурсников. Обновляли, обычно, самых крепких физически. Зазывали в его туалет, и там несколько старшекурсников делали ему, как они говорили, «козью рожу». Сильных выбирали потому, что, предполагалось, что, увидев это, хилые и слабые будут, тем более, трепетать и бояться. Но с нами у старшекурсников нашла коса на камень. В нашей группе был Жорка Васюшкин - хулиган из дома напротив техникума. Он великолепно знал всю местную шпану и уголовников. Делал крест пудовыми гирями и ходил в боксерскую секцию. Посмотрев на техникумские обычаи, да еще почувствовав, что хотят подобраться к нему, он сам начал с того, что пригласил несколько своих друзей в техникум, и, зазвав в туалет самого высокого и гоношистого старшекурсника Леньку Левшина, избил его в кровь. После этого были избиты еще несколько старшекурсников, и от нас не только отстали, но и начали смотреть снизу вверх. Старшекурсники заметно сникли.

А вокруг нашей группы образовался идиотский ореол. Помню, учитель черчения - высокий жирный мужчина с трясущимися красными щеками, показывая на нас пальцем, говорил девочкам из соседней группы: «Это двадцать восьмая (номер нашей группы). Им на все плевать. А это Васюшкин. Он скоро сядет».

Васюшкин не сел. Лет через десять я встретил его на Невском, великолепно одетого, под руку с красавицей женой. Он работал ведущим инженером в НИИ.

Что интересно, папе техникум понравился. Это что-то конкретное - ботинки. Они всегда и всем нужны. Верный кусок хлеба. Нет ничего аморфного и непонятного, как, например, рисование. Как я в нем учился, мне и сейчас противно вспоминать, но я ухитрился дотянуть до середины третьего курса.

Пришла пора моему среднему брату поступать в техникум. С ним ситуация была проще моей. Несколько лет в школе он был отличником. Интересовался химией. Или говорил, что интересуется. Ему сам Бог и папа велели идти в химико-технологический техникум. В семье стало два студента, я на третьем курсе обувного, и средний братец - химик.

Пик моего увлечения шахматами пришелся на первые курсы техникума. Я получил первый разряд, и стал играть во взрослых турнирах. Чувствовал рост мастерства. Сыграл даже в турнире с мастерами и кандидатами, и имел неплохой результат. По игре было видно, что скоро стану кандидатом в мастера.

Но, однажды, когда я в перемену между занятиями болтал с девочками, в класс зашел папа. В очередной приезд в Ленинград, он решил сходить в техникум, выяснить, как я учусь. У меня сразу покатились слезы по щекам. Я отвернулся, чтобы их никто не видел, и полез под парту. Вдруг, начнет бить при всех. Он не понимал, до какого состояния меня довел. Но папа был настроен довольно благодушно. Поймал, проходящего по коридору, преподавателя - отставного военного, которого мы периодически поили, чтобы послушать, как он стучит себя в грудь и кричит: «Я не сука! Я в НКВД работал!», и стал с ним обсуждать мою успеваемость. Я стоял рядом, опустив голову на случай, если словлю подзатыльник. Было смешно и грустно. Преподаватель, как всегда, был в легком подпитии, но папа этого не замечал. Он произносил фразы на тему, что хорошо, и что плохо, разводил руки и риторически спрашивал преподавателя, что же со мной делать. Причем, папа тоже был артист. Коронная фраза его была: «Бить его, так вроде бы жалко». Нет бы, схватить в охапку дорогого сыночка и утащить из этого вертепа. А пьяный преподаватель, довольный тем, что солидный мужчина с ним советуется, мычал что-то нечленораздельное.

Придя домой, папа изрек:

- Шахматы мешают учебе. С ними надо кончать.

Шахматы нисколько не мешали моей учебе. Лучше учиться в этом техникуме я не мог. Скорее, шахматы были отдушиной, куда я периодически высовывал голову, чтобы подышать свежим воздухом. И вот, эту отдушину батька решил захлопнуть. И снова я не спорил. Думаю, у меня сдала нервная система. Набил рюкзак книгами по шахматам и отнес в магазин старой книги.

Наверное, сейчас, каждый, мало-мальски ориентированный в современной системе ценностей, отец должен был бы наоборот воскликнуть: «Учеба мешает шахматам!»

Когда вырос, я снова стал покупать книги по шахматам. У меня небольшая, но хорошая шахматная библиотечка. Правда, пользуюсь я ею редко. Книги по шахматам нельзя читать лежа на диване. Надо расставить шахматы, взять в руки книгу, и анализировать партии или позиции. Есть у меня красный двухтомник всех партий Фишера. На первых страницах помещена фотография худенького семилетнего Бобби. А над фотографией напечатано объявление, которое его мать дала в газету: «Ищу учителя шахмат и спарринг-партнера для моего семилетнего сына».

Помню, я в очередной раз зашел в Центральный Шахматный Клуб, чтобы получить чтиво от диссидента. В части зала проводился всесоюзный турнир школьников. Походив между столиками, я выбрал наиболее интересную позицию и застрял около нее надолго. Это был сложный эндшпиль, в котором, как мне казалось, белые каждым своим ходом добивались решающего преимущества. И каждый раз, черные единственным ходом, во всяком случае, я его не видел, восстанавливали равновесие. Такая игра напоминала хождение по канату. Я посмотрел на соперников. Черными играл худенький десятилетний очкарик. Белыми - верзила, лет на пять старше. А вокруг столика, рассматривая позицию с разных сторон, крутился крепкий мужчина, явно болевший за очкарика. Партия закончилась вничью. В гардеробе я увидел, как этот мужчина заботливо укутывал очкарика, одновременно обсуждая с ним течение партии. Очкариком был Гата Камский. А мужчина - его отец. По-разному родители относятся к способностям своих детей.

А шахматы остались моей любимой игрой на всю жизнь. Правда, играю я, в основном, партии блиц - пятиминутки. Долго думать нет времени. Иногда, даже играю на деньги. Когда они есть. Хочется остроты ощущений. 

Что у меня осталось от детства, это великолепные шахматы в большой полированной коробке с крупными фигурами, которые купил папа. Однажды, он приехал ко мне и увидел, как я расставил эти шахматы, и пытаюсь учить дочку. Правда, с тех пор лак облез, и белые фигуры потемнели, а черные посветлели. Но он узнал их.

- Помнишь, ты мне их купил когда-то? - спросил я.

Он кивнул. Я увидел, он тронут тем, что я их храню. Когда я иду поиграть в парке в шахматы, с собой их не беру. Для этого есть картонная доска и маленькие фигуры. Моя мечта передать эти шахматы внуку или внучке. 

Чтобы быть честным, скажу, что, когда я оказался в похожей ситуации, повел себя далеко не лучшим образом. Моя дочка от первого брака училась одновременно в двух школах: английской и музыкальной по классу фортепиано. Когда она распевала домашнее задание по сольфеджио, а ко мне в гости заходил сосед, он говорил, что у меня в квартире включено радио. Однажды, придя из музыкальной школы, она сказала: «Преподаватели просили спросить, думаете ли вы что-нибудь делать со мной? Я напрягся, думая, что же она такое натворила. Она сказала: «У меня голос на три октавы».

А мы с женой ничего не думали. Мы все выясняли отношения. Каждый доказывал свою правоту. А ребенок тем временем вылетел из музыкальной школы. Потом из английской. Моих родителей можно оправдать. Они были простые люди. Но я то имел верхнее образование.

К счастью, дочка сумела выплыть, хотя ей было очень трудно. Она окончила медицинский институт, и стала хорошим врачом стоматологом. Но, как подумаю, что в ней была искра Божья, а я ничего не сделал, чтобы эту искру разжечь, становится больно. Вместо того, чтобы быть примадонной на сцене, она ковыряется в чужих ртах. Говорит, что даже довольна. Хорошо зарабатывает.

Свой грех я искупаю с дочкой от второго брака. Вожу ее четыре раза в неделю в музыкальную школу. У нее есть способности. Хороший слух и хороший голос. Преподаватели ее хвалят. Она все схватывает на лету. Но очень ленива. Желания заниматься музыкой, которое было у первой дочки, у нее нет. Я объясняю ей, что ситуации, когда ее образованием занимаются несколько человек с консерваторским образованием, больше не будет. Чем дальше, тем людей этих будет меньше. И квалификация их будет ниже. Но она меня не понимает. Дай Бог, мне сохранить работоспособность и дожить до момента, когда она перестанет во мне нуждаться. Собственное будущее мне видится очень плохим. Лучше б его, вообще, не видеть.

После того, как папа запретил мне играть в шахматы, я записался в секцию борьбы самбо, а потом стал заниматься тяжелой атлетикой. Немалую роль в этом выборе сыграл техникум с его мордобойными традициями. Очередная папина попытка поучить меня уму разуму, кончилась тем, что он схватил стул, и стал кричать, распаляя себя. Я тоже вцепился в этот стул, и кричал, хотя было страшновато. Мы подергали стул друг к другу и отпустили. Мне это напомнило противостояние русских и татар на реке Угре. На этом рукоприкладство закончилось. 

А с мамой стало что-то происходить. Она стала комком нервов. Очевидно, она задумывалась о будущем, и не видела ничего хорошего. Хоть она и потратила на нас столько сил, но страдала оттого, что ее родной сын постепенно деградирует, а мы потихоньку лезем вверх. Она не понимала, что Аба нездоров. Считала, что все его беды оттого, что он честный и порядочный, а вокруг жулье и проходимцы. Одно время отец работал в Калининграде фотографом в военном училище, и она просила его похлопотать, чтобы Абоньку взяли в курсанты. Даже мне, подростку было ясно, что большего анекдота, чем Абонька в военной форме, трудно представить. Думаю, это было ясно и отцу, потому что он ничего не сделал. А мама обижалась на него, считая, что если бы Абонька стал курсантом, а потом офицером, то вся его жизнь могла пойти по-другому. Еще ей очень хотелось, чтобы Абрам женился. У нее с сестрой был один лицевой счет на две комнаты. Когда в начале шестидесятых сестра получила от работы однокомнатную хрущевку и уехала с дочкой из нашей квартиры, мы стали обладателями двух комнат. Мама сразу стала мечтать, что если Аба женится, ему с женой будет отдельная комната.

- Да не женится он никогда, - с юношеской бессердечностью резал я ножом по ее сердцу.

- Женится, - неуверенно возражала она.

Объяснять ей, что Абонька не моется месяцами, от него плохо пахнет, и никакая женщина к нему не подойдет, я не мог. Но, все-таки, нашлась чумичка, жившая с нами на одной лестнице, с которой Абонька сходил три раза в садик. И там они, по словам жившей в нашей квартире бабушки, сидели, «как два голубка, взявшись за руки». А дальше, как говорила та же бабушка, «как черная кошка меж ними пробежала, даже здороваться перестали». Очевидно, чумичка поняла, что даже для нее Абонька - это слишком. Вскоре она обзавелась здоровенным красномордым мужиком, который стал ходить к ней домой, часто скандалил там, и соседи несколько раз приходили к нам вызывать милицию. У них в квартире не было телефона.

Бабушка была не совсем права. С появлением красномордого мужика чумичка снова стала здороваться с Абрамом. Причем, так радостно восклицала:

- Здравствуй Аба! - как будто он, а не красномордый мужик ходит к ней спать. Но именно по этой радости было видно, что красномордый делает свое дело хорошо, и менять его на Абрама она не собирается.

Маму все это очень расстроило. Помню, как она чистила Абе единственный костюм из очень дешевого материала, когда он шел в сад сидеть с чумичкой. О чем-то переговаривалась с ним, как будто нас в комнате не было. Наверняка, уже видела Абу женатым. И вот все рухнуло. Другой кандидатуры для Абрама не предвиделось. Думаю, Абрам переживал это намного меньше, чем мама. Она стала очень нервной. Раздражалась по самому пустячному поводу, легко переходила на повышенный тон, а то, просто, начинала плакать.

Однажды я случайно подслушал ее разговор с соседкой по дому. Ходила к нам почесать язык тетя Нюра с нижнего этажа. Она одна воспитывала двоих детей. Муж ее, как и у нашей соседки за стеной, тоже погиб на войне. По-моему, сыновья ее были порядочные охламоны. Они не здоровались ни с кем на лестнице. Но, по крайней мере, не были хулиганы. Это давало основание всем говорить, что Нюра одна воспитала замечательных сыновей. И, гордая собой, тетя Нюра приходила к нам послушать похвалы в свой адрес. И вот, когда все соседки сидели в прихожей и обменивались новостями, я, проходя из комнаты на кухню, вдруг услышал взволнованный мамин голос:

- Я, Нюра, только одного у Бога прошу.

- Чего же? - спросила, довольная собой, Нюра.

- Пошли мне, Господи, смерть. Только смерть легкую, быструю. Так, чтобы раз и все.

Я тогда беззвучно заплакал на кухне. Неужели мы такие скоты, что с нами так трудно. Вообще, плаксив я был в детстве.

Я поговорил с младшими братьями и сестрой. Было такое впечатление, что они меня не поняли. Или поняли, но решили, что я хочу свалить вину с больной головы на здоровую. Младший брат делал уроки, и не проронил ни слова. Сестренка, которая была еще меньше, решила, что я придираюсь к ней. Может, боялась, что я ее стукну. Средний братец проблеял что-то, что можно было понять, как, не суйся.

Через много лет после подслушанного диалога я случайно встретил в трамвае мужчину, который жил с тетей Нюрой в одной квартире. Вспомнили ее. Он сказал, что она умерла лет пятнадцать назад от рака, а сыновья ее спились, и неизвестно, живы ли. А мамочка после этого диалога прожила еще двадцать семь лет. Но что это были за годы! 

Мы довольно часто дрались с братьями. Три мальчика с небольшой разницей в возрасте. Что им еще делать? Но дрались, как сказала, посмотревшая нашу драку, посторонняя женщина, как мужики. Ее поразила наша злоба.

Однажды, к соседке, у которой сын собрался жениться, пришла его невеста. Они уселись за праздничный столик, и пригласили маму. Это был один из немногих моментов в ее жизни, когда она расслабилась.

Ведь родственники мало приглашали ее. Она у них считалась как бы второго сорта. Она не работала. Хотя, обстирать нас, накормить и проследить, чтобы мы сделали уроки, - зная нас, - скажу, тяжелей работы не было. У нее не было мужа. Как, думаю, она жалела, что Василий Архипович умер. У нее не было, как у остальных родственников, не только высшего, но и среднего образования. Она не могла поддержать интересный разговор. Не потому, что была глупее собеседниц. Просто, у нее были настолько вымотаны нервы, что стоило ей начать говорить, как это прорывалось. Родственники избегали с ней общаться.

И вот, ее позвали в гости. Они сидели за столом, выпили по рюмочке, шутили. По доносившимся в коридор веселым маминым возгласам, я понял, что у нее хорошее настроение.

А в это время средний брат как-то оскорбил меня и ударил. Меня начало трясти. Я намотал ремень на руку, догнал его и со всего размаха врезал по лицу. Он был очкарик. Как и я. Очки уцелели. Но мы вцепились друг в друга, и катались по полу, как Мцыри с барсом. Все соседи выскочили в коридор. Мама тоже. Нас растащили. А с мамой случилась истерика. Она лежала на кровати, плакала, и руки и ноги у нее дергались.

Чем бы все кончилось, не знаю. Может, я бы и кончил обувной техникум, а средний брат - химико-технологический. С трудом представляю себя мастером на обувной фабрике.

Но Бог решил послать нам испытание. Однажды утром, когда все младшие разбрелись на учебу, а я тоже собирался, мама, не смотря на меня, сказала:

- Володя, пришла большая беда. Вчера в Калининграде папу арестовали.

Я не сразу понял смысл сказанного. Постепенно дошло. В свой последний приезд в Ленинград, отец, посчитав, что я уже достаточно подрос для серьезного разговора, сказал мне, что, чтобы прокормить нас, ему приходится очень много работать, причем, не всегда его работа согласуется с уголовным кодексом. Поэтому, он всегда чувствует себя в подвешенном состоянии. А в последнее время обстановка особенно обострилась, и надо, чтобы мы были готовы ко всему. Казалось, что нехорошего может сделать простой фотограф. У него было фотоателье в центре Калининграда, но основной доход ему приносило изготовление выпускных альбомов в институтах, военных училищах, техникумах и школах. Кроме этого, он делал фотоальбомы техники безопасности для судов калининградского порта, фотографировал в ЗАГСАХ и Дворцах Бракосочетания. В общем, он рыскал по всему городу в поисках заработка. И совсем не всегда платил с этого заработка налоги. Скорее всего, на него настучал кто-то из собратьев по профессии. Очевидно, он не первый раз попадал в сети налоговиков. Мама рассказывала, что, однажды, когда мы летом маленькие сидели на кухне, в дверь позвонили, и двое, представившись сантехниками, стали осматривать квартиру. Увидев столько детей, они спросили, чьи это дети, и, узнав, что хозяина, ушли. Мама говорила, что она сразу поняла, что это обэхээсники, которые, увидев столько детей, поняли, почему хозяин не платил налогов, и им стало стыдно.

Три года, которые получил отец, круто изменили нашу жизнь. Матери пришлось с младшим братом и сестрой срочно выехать в Калининград. Это было необходимо, потому что квартира могла пропасть. Сразу выяснилось, что все жильцы лестницы на нее зарились. Всех раздражало, что один человек живет в трехкомнатной квартире, а сверху и снизу такие же квартиры набиты людьми. Мои младшие брат и сестра отныне стали учиться в Калининграде. Я со средним братом остались вдвоем, под присмотром соседей и родственников. Абрам был намного старше нас и в присмотре не нуждался.

Родственники повели себя несколько странно. Голоса их в разговоре с нами сразу посуровели. «Я говорила Михаилу!» - кричала тетя, и недобро смотрела на нас, как будто мы настучали на папу. Или делали вместе с ним то, что запрещено законом? Что интересно, ее дочка (моя двоюродная сестра) тоже стала смотреть на нас исподлобья. У них в подсознании сидело, что им придется на нас НЕМНОГО (на МНОГО их было не расколоть) потратиться. Мама называла ее с дочкой ЭКОНОМИСТКАМИ. Потом выяснилось, что их и на НЕМНОГО не расколешь. Дядя подарил мне свои рваные перчатки и, отвернувшись, резко выкрикнул в морозный воздух: «Денег у нас у самих нет». По решимости в его голосе, я понял, что тезис этот был обсужден на семейном совете.

Через много лет после этого, на папиных поминках он выпил, расчувствовался и стал вспоминать, как они помогали нам, когда папу арестовали.

- И деньгами тоже? - спросил я. Голос у меня задрожал, и братья это почувствовали.

- Конечно, - с теплотой в голосе, сказал дядя. - Ну да ты маленький был, не помнишь.

Увы, дети многое помнят. Да и не такой уж маленький я был.

ЭКОНОМИЗМ моей тети и ее дочки впоследствии превратился в ИДИОТИЗМ. Когда тетя умерла, дочка в бюро похоронных услуг попросила для мамы гроб напрокат. Ей вежливо отказали. Сказали, что такой услуги не предоставляют. Не знаю, что подумали служащие. Интересно, задавал ли им кто-нибудь такой же вопрос?

Почти сразу после отъезда матери, я бросил учиться в техникуме под тем предлогом, что надо зарабатывать на жизнь, хотя, меня никто этот предлог не спрашивал, и устроился учеником токаря на завод. Жить было, действительно, не на что, но техникум я бросал с радостью. Уж больно он мне осточертел. А еще через два месяца техникум бросил брат, и устроился на тот же завод, в соседний цех слесарем. Так мы превратились в пролетариев.

И обувной техникум был уникальным местом, по количеству дураков. Но они пытались представить себя умными. На заводе никто себя умным представить не пытался. Большинство рабочих работало сдельно. Они годами делали одну операцию. Пили водку, как только предоставлялась такая возможность. Что-то в них привлекало. С ними было просто. Никаких сложных рассуждений и выводов. Самое сложное, - умножить цену одной детали на количество деталей, которые рабочий делал за смену, и определить сегодняшний заработок. Да еще занять на водку. Помнить про долг не надо. Пусть помнит тот, кому должны. Занять и не отдать, - у рабочего класса норма. Странно отдавать, когда дают. У меня занимали несколько раз, пока я не понял, что отдавать никто не собирается. Довольно скоро я начал пить. Во-первых, коллектив активно приобщал меня к водке, а во-вторых, мне хотелось адаптироваться к коллективу. Секцию тяжелой атлетики я через несколько месяцев после поступления на завод посещать перестал. Водка и штанга несовместимы. Мне еще повезло, что мой приятель, узнав, что я бросил техникум, помог мне устроиться в заочную школу десятилетку. Взяли меня в марте месяце в восьмой класс, потому что формально у меня были только документы об окончании семи классов. Но, поскольку, многое мы проходили в техникуме, я, как юноши из подсунутой мне когда-то папой брошюрки, прошел за три месяца три класса, и в июне сдал экзамены на аттестат зрелости. Я даже попытался сдать экзамены в институт. Мне говорили, что надо поступить, иначе заберут в армию. Но мне было совершенно безразлично, куда поступать. Юношеские увлечения были надежно обрублены, а чем я сумел заинтересоваться, ощутив относительную свободу, - это выпивкой и противоположным полом. Меня самого удивляло, как быстро я превратился из чистенького мальчика, рисующего этюды, или передвигающего фигурки за шахматным столиком, в грязного, пьющего водку, подростка. Я пробовал сдавать экзамены в разные институты, но поскольку мне все было совершенно безразлично, то и желания готовиться к экзаменам не было. Я даже ухитрился один раз придти на экзамен пьяным. На ногах стоял, но выражался не отчетливо. Тем не менее, меня выслушали. И даже пытались подсказывать. Преподаватели понимали, если я получу двойку, пойду служить в армию. Они лучше меня знали, что это не есть хорошо. Но мне все стало безразлично. Даже захотелось в армию. Пьянка на работе засасывала все сильнее. Хотелось от этого оторваться. Тем более, что девушка из заводского техотдела, в которую я был влюблен, предпочла меня юноше, на мой взгляд, весьма дураковатом и любящему приврать. Сейчас, я думаю, он намного лучше подходил ей. Но, как я узнал уже в армии, ему тоже не повезло. Вроде бы, она вышла замуж за инженера, намного старше ее, и он крепко пил и бил ее.  

Отец просидел немного больше года. Мама все время писала в высшие инстанции. И где-то наверху решили, что пожилой еврей, который не заплатил налог из-за того, что хотел прокормить четверых детей, не представляет опасности для государства. Дело пересмотрели, поменяли статью, учли хорошее поведение отца в тюрьме, и выпустили его на свободу. К своему освобождению он получил подарок - двух сынков - пролетариев, умеющих пить водку.

Мама вернулась в Ленинград. Но положение ее стало иным. То, что было у папы на сберегательных книжках, конфисковал суд. Небольшие сбережения, которые ей удалось скопить, были истрачены, пока отец сидел в тюрьме. Мы двое зарабатывали себе на жизнь. Правда, очень скромную. Отец денег больше не присылал. На что ей было жить? На нашу зарплату? Но мы получали мало, и плохо понимали положение, в котором она оказалась. Конечно, я отдавал ей все, что заработал, но жить на это было нельзя.

И ей пришлось в пятьдесят восемь лет идти устраиваться на работу, чтобы заработать себе на жизнь и пенсию.

В этот момент мне пришла повестка из военкомата. Государство просило, чтобы я его защитил (от кого?). А меня, как дурака, распирало от гордости, что ко мне обратились. 

На мои проводы в армию из Калининграда приехал папа. Организовали небольшой стол для родственников. Его неприятно удивило, как лихо я проглотил несколько стопок водки.

На следующий день, одевшись погрязней, я к восьми утра отправился на сборный пункт. Одеться так мне посоветовали те, кто уже отдал свой долг родине. Они сказали, что эту одежду, все равно, выкинут. Тем не менее, некоторые новобранцы были одеты вполне прилично, а человека три так, будто собрались прогуляться по Невскому. Мы немного пообщались, и я заметил, что все ребята имели среднее образование, а некоторые даже вылетели из институтов. Нас построили в колонну, и повели по проспекту. В этот момент кто-то сказал:

- Ребята, смотрите на Ленинград. Мы его теперь долго не увидим.

Мы повернули головы, и увидели смотрящих на нас прохожих. Вид у нас был гнусноватый. Многие были в ватниках, кто-то, инициативный, уже сам постригся наголо, кто-то бренчал на гитаре и дурным голосом пел блатные песни. За некоторыми новобранцами бежали мамы, обзывали детей лоботрясами, и ругали за то, что они не поступили в институт. Потом нас посадили в машины, и, как будто запутывая следы, возили по городу. В разных местах высаживали и обыскивали. Искали одеколон и спиртное. Все что находилось, разбивалось на наших глазах. К четырем часам дня мы оказались в Пушкине. Там нас оказалось очень много. Очевидно, свозили из разных военкоматов. Нас последний раз обыскали и посадили на поезд.   

Везли нас двое суток, с большими остановками, потому что поезд был внеплановый, а привезли в Архангельскую область, на станцию Плесецк. Это был маленький одноэтажный деревянный городок, скорее, большая деревня. Но рядом с ним находился многоэтажный город Мирный. Там находился один из трех существующих тогда в СССР ракетных полигонов. Я попал в ракетные войска стратегического назначения. Тогда ими командовал маршал Крылов. Как мы говорили, «дедушка Крылов». Мне довелось один раз увидеть «дедушку». Ему, действительно, давно пора было на пенсию.

Сейчас Плесецк часто упоминают по радио и телевизору. С этого полигона выводят на орбиту иностранные спутники (зарабатывают валюту). Говорят, что там даже выстроены гостиницы для иностранцев, а тогда Мирный был страшно засекречен. Его не было на картах, и, если болтать о нем, можно было получить статью за разглашение военной тайны. Раз в три месяца с нас брали подписку о неразглашении.

В армии я узнал, что СССР - многонациональная страна. В тот год в часть привезли три пополнения молодых солдат: из Ленинграда, Татарии и Казахстана. Нас объединили в карантин. Старшина карантина - белобрысый хохол, служивший третий год, давясь от хохота, выкрикивал на вечерней поверке:

- ...Есенгазиев, ...Жусупкалиев, ...Кабдыгалиев, ...Ерниязов, ...ой, язык сломаешь!

Казахи стояли в общем строю, внешним видом показывая, что не виноваты, что у них такие фамилии.

- ...Боумгартен, ...Вольф, ... - выкрикивал дальше старшина.

Оказывается, в Казахстане жили и немцы.

Покончив с казахскими фамилиями, старшина принимался за татарские:

- ...Хусаинов, ...Зиястинов, ...Ибрагимов, ...Шакиров, ...Салахиев, ... завтра ты будешь читать, - поворачивался он к своему заместителю.

Наконец, старшина добирался до ленинградцев. Потом он смотрел на часы, мы все принимали положение высокого старта, и старшина кричал:

- Приготовиться! Отбой, сорок пять секунд! Время пошло! - и мы бросались к койкам. За эти сорок пять секунд надо было раздеться, сложить форму на табуретке, и залезть под одеяло. Стояли мы на вечерней поверке в два ряда. Кто стоял во втором, перед командой старшины, расстегивал все пуговицы. Те, кто не успевали, поднимались, одевались за сорок пять секунд, и за эти же сорок пять секунд снова «отбивались». Этот отход ко сну мог продолжаться час. Пока сержантам не надоедало.

Через две недели у всех новобранцев появилась одна болезнь - грибок на ногах. Я тогда столкнулся с очевидной нравственной уродливостью государства. При гигантских тратах на ракетную технику, оно не считало нужным купить отдельные тапочки каждому солдату. Вместо тапочек было два сшитых по краям обрезка кожи, в прорезь между которыми солдаты совали ступни. Эти обрезки кожи не имели индивидуальных хозяев, а кочевали при каждой очередной уборке от табуретки к табуретке. Каждый день их надевал новый хозяин. Естественно, все эти «тапочки» были заражены грибком. Мы тогда плохо поняли, что с нами произошло. Ступни стали красные, а пальцы на ногах стали чесаться, и покрылись язвами. Несколько дней мы даже строевым шагом ходить не могли к великой досаде старшины и сержантов, которые находили удовольствие в том, чтобы заставлять нас маршировать несколько часов на плацу. Наверняка, мы были не первый призыв, с кем случилось такое. Но ведь была санчасть, и в ней три краснощеких офицера, которые закончили Военно-Медицинскую Академию. Когда начальник карантина пожаловался им, что у новобранцев что-то с ногами, эти красномордики нас по очереди осмотрели. На лицах у них была смесь раздражения с недоумением. Им было ясно, что это грибок, и непонятно, почему их из-за такой ерунды беспокоят. Потом этот грибок перешел в хронику, и уже не мешал нам маршировать под истошные вопли сержантов.

Прошло тридцать с лишним лет, как я демобилизовался, но у меня до сих пор два пальца на ногах поражены грибком. Чем я только эти пальцы не мазал. Даже ледяной кислотой. У меня слезала в этих местах кожа, и оставалось розовое мясо. Вместе с грибком. Несколько лет после армии я ходил в бассейн, и всегда с трудом получал справку от дерматолога. Сейчас появились очень дорогие заграничные противогрибковые лаки на антибиотиках, но я к этому времени заработал себе аллергию на антибиотики.          

Хорошая одежда, в которой некоторые пошли служить, вышла нам боком. На второй день нам раздали ящики и сказали, чтоб мы правильно сложили в них свою гражданскую одежду. Ее отправят домой. Перед тем, как забить ящики, сержанты и старшина все внимательно осмотрели. Потом ящики сложили в каптерку старшины. Все это делалось, чтобы определить, у кого есть что-нибудь приличное, и потом вытащить. Один из новобранцев пошел служить в новенькой заграничной синтетической куртке на молниях. Тогда это был последний писк моды. Через день выяснилось, что мы сделали что-то не так. Нас заставили открыть ящики, и сержанты со старшиной снова все внимательно осмотрели. Очевидно, хотели проверить, не пропустили ли что-нибудь. Обнаружили пропажу куртки и еще некоторых хороших вещей. Старшина внимательно смотрел на нас и говорил, что у рядового Гольдмана пропала куртка, а у других тоже пропали вещи, и те, кто виноват, пусть лучше сами признаются. Как они могли пропасть из каптерки, в которую новобранцы даже зайти не могли? Очевидно, сержанты были уверены в полной безнаказанности? Уже потом я узнал, что эту куртку украл сам старшина и продал кому-то из офицеров. Из дома мне написали, что пришла посылка с половыми тряпками, и непонятно, зачем я их прислал.

Карантин длился месяц. В конце него мы приняли присягу, и нас разобрали по подразделениям. Я попал в команду, которая в монтажно-испытательном корпусе готовила ракету к старту. В ракетных частях стратегического назначения не было рот и батальонов, а были команды и группы. Начальниками команд были майоры, а групп - подполковники. Команды делились на отделения. Наше отделение занималось подготовкой и проверкой ракетного двигателя.

Если карантин наш был многонациональный, то команда, в которую я попал, его в этом отношении далеко перещеголяла. Про некоторые национальности я узнал только сейчас. Кого у нас только не было. От белоруса Борисевича до уйгура Бакиева. Был кореец, которого призвали в армию из Ленинграда, где он учился в медицинском институте. Я с удивлением узнал, что, хотя, в СССР есть республика Дагестан, но такой национальности нет. В республике проживают несколько народностей. Я почти подружился с солдатом третьего года службы Султаном Айдунбековым, призванным из Махачкалы. Сам я в друзья к солдату третьего года службы не набивался. Он меня выделил. Как оказалось, не случайно. Однажды, он, непривычно вежливо, почти стесняясь, позвал меня и, усадив рядом, попросил написать жене письмо. Жена его, как он объяснил, принадлежала к какой-то малочисленной горской национальности. Они с мужем прекрасно изъяснялись на своем языке, и с трудом на русском. Но беда была в том, что у них не было своей письменности. Султан хорошо говорил по-русски. До армии он закончил два курса махачкалинского пединститута. Но писать, а тем более, литературно, не мог. Поэтому, мы вдвоем сочиняли красивое, полное клятв, признаний и заверений, письмо. Я все это записывал, и письмо летело в Дагестан. А там, в горах, какой-нибудь толмач переводил все это Бельчонку. Жену Айдунбекова звали Беллой. Интересно, как он живет сейчас, когда на Кавказе творится этот ужас. В нашем отделении было несколько ребят из Татарии, украинец, казах, и ленинградцы. У казаха Кошкинова было имя Мэлс. Всю службу я думал, что это национальное казахское имя, и только недавно прочел в лингвистическом справочнике, что это имя возникло, как аббревиатура от Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина. Сам Кошкинов нам об этом не говорил. Наверное, стеснялся дурости родителей. Где-то я читал, что мат пришел на Русь вместе с татаро-монгольским нашествием. Когда прослужил полгода с татарами, и стал немного понимать их разговор между собой, удивился. В их лексиконе половина слов были матерные. Если сравнить русские и татарские матерные выражения, есть много общего. Но само звучание матерных слов на татарском и русском совершенно разное. К концу службы я виртуозно матерился на татарском.

Сейчас я узнал, что в Новгороде нашли берестяную грамоту, написанную задолго до татаро-монгольского нашествия, и в ней полно матерных выражений. Так что, татары реабилитированы.

Часть наша была не совсем обычная. Мы не стояли на боевом дежурстве. В нашей части занимались запуском искусственных спутников. Никогда не думал, что мне придется иметь к этому отношение. Наверное, поэтому нас так и отбирали, чтобы у всех было не меньше десятилетки.

В армии я сыграл последние в своей жизни серьезные шахматные партии. Участвовал в нескольких турнирах. Даже стал чемпионом города Мирный. У майора - начальника нашей команды был первый разряд. Когда он был дежурным по группе, и находился в казарме до десяти вечера, то велел старшине позвать меня в каптерку, и мы с ним без перерыва играли в шахматы. Играли пятиминутки с часами. Он меня и на ужин отпускал неохотно. А на вечернюю прогулку я не ходил. Прогулка состояла в том, что перед сном (отбоем) солдаты должны были пятнадцать минут ходить строем по плацу и орать патриотические песни. Хорошо, если это происходило летом, а маршировать и орать зимой в гимнастерке на тридцатиградусном морозе, - удовольствие маленькое. А мы с майором в это время резались в шахматы. Я чувствовал, что старшину злило, что этот салага-первогодок сидит в тепле, когда все солдаты вместе с ним чеканят шаг. Даже, когда после прогулки и вечерней поверки старшина докладывал майору, что «подразделение готово для отхода ко сну», тот не мог оторваться от шахматной доски, а только махал рукой старшине, чтоб тот давал команду «отбой». Дело доходило до того, что все укладывались спать, а мы с майором еще минут двадцать сражались, пока из штаба части не звонили, что отправляется машина в город. Тогда майор ехал домой, а я шел спать. Пробирался к своей койке уже в темноте под вопросы солдат.

- Ну, как, обыграл майора?

- Все в порядке, - отвечал я.

Однажды, в караульное помещение, когда я был в наряде, зашел проверить, как мы несем службу, дежурный по части, тоже майор. Увидев меня, он тут же велел достать шахматы, и уселся играть со мной. В караульном помещении полагалось иметь шахматы, шашки и домино для отдыхающих солдат. Ему раз десять звонили из штаба, но он отвечал, что проверяет караульное помещение, и продолжал играть. Мы перестали играть только тогда, когда мне пришло время идти на пост.

Вообще, на всем полигоне, который состоял из разбросанных по тайге частей, было много неплохих игроков в шахматы. Меня сразу включили в сборную части. Это было выгодно. На полигоне все время проводились личные и командные первенства города и полигона. Когда начинался очередной турнир, организаторы подавали бумагу начальнику полигона, и тот, своим приказом освобождал на это время его участников от нарядов. Турниры проводились в городе, в доме офицеров. От нашей части надо было идти пять километров по шоссе. Офицеров, служащих на полигоне, можно было разделить на две группы: с высшим, или средним образованием. В шахматы играли, как правило, офицеры с высшим. По моим тогдашним меркам, это были довольно грамотные и тактичные люди. К солдатам они относились неплохо. Может, потому, что у них не было солдат в подчинении. Они, в основном, служили  в разных научных управлениях и комитетах. Служба их напоминала работу в НИИ или КБ. Я с ними общался, или в зале монтажно-испытательного корпуса, когда ракету под их руководством готовили к старту, или за шахматной доской.

Чтобы скрасить свое многолетнее пребывание в тайге, и не одуреть, и не спиться, эти офицеры старались придумывать себе развлечения. Просматривали анкеты и биографии солдат, надеясь найти в них что-то нетривиальное. Выискивали спортсменов, шахматистов, музыкантов, танцоров, певцов, солдат с высшим образованием. Танцоры и певцы были нужны, чтобы проводить в доме офицеров занятия для офицерских жен.

Начальник полигона генерал-лейтенант Галактион Елисеевич Алпаидзе любил играть в большой теннис. Когда среди новобранцев оказался солдат - разрядник, то все три года (тогда служили три года) он проиграл в теннис с генералом.

Еще Алпаидзе любил купаться в проруби в озере. Зимой, одним из заданий солдат, попавших на губу (гауптвахту), было следить за тем, чтобы эта прорубь не замерзала. Под конвоем разводящих - солдат с автоматами, они каждый день ходили долбить ее ломиками. Морозы зимой были жуткие.

Солдатик из нашей части, попавший на губу, ухитрился в эту прорубь провалиться. Его вытащили и стали думать, что делать дальше. На морозе форма мгновенно обледенела и начала хрустеть. Сержант, командовавший разводящими, сказал, чтобы он изо всех сил бежал на губу, где можно было согреться и переодеться. А чтобы соблюсти порядок, за ним побежал разводящий с автоматом. Это была картина. По улицам города, где жили только офицеры с семьями, бежит солдат в гимнастерке и кричит от страха. А за ним бежит солдат с автоматом. Что подумали офицеры на улицах? Солдат даже не заболел. Он был ленинградец, хорошо знал меня, и потом рассказал мне эту грустную историю. Мы вместе посмеялись.

Помню веселую историю с этим генералом-лейтенантом грузином. Я был в суточном наряде – дневальным по МИКУ. Надо мной был дежурный по МИКУ – майор. Майор позвонил и ошибся номером. Телефонный разговор был с громкоговорителем, и я невольно услышал короткий диалог. Майору ответили:

- Слющаю.

- Какой черт, слющаю! – заорал майор, - представляться надо!

- Генерал-лейтенант Альпаидзе, слющаю.  

Майор в страхе бросил трубку.

Я давился от смеха. Майор пошел курить, но потом мы смеялись вместе. Правда, он просил меня никому об этом не рассказывать. Но сейчас я рассказываю. 

С Алпаидзе была еще одна веселая история, которую я слышал в разных вариантах. В Мирном было много штатских - командировочных с заводов и НИИ. Вечером они хотели купить коньяк. Офицеры разыграли их. Алпаидзе жил в двухэтажном домике около озера. Офицеры сказали штатским, что в этом домике живет грузин, у которого всегда можно купить коньяк. Алпаидзе дал две бутылки коньяка, но потом у штатских были какие-то неприятности. Или у офицеров? Но то, что к Алпаидзе ходили за коньяком, это точно. Командовали же нами строевые офицеры, имевшие, как правило, среднее военное образование. Это были довольно ограниченные люди, с небольшим количеством извилин в мозгах. Среди них было много бывших деревенских пареньков, для которых военное училище было шансом вырваться из родной деревни. Были и люди, не желавшие трудиться в гражданском обществе. Не всегда они вели себя порядочно. Некоторые были просто хамы. Просто, потому, что были плохо воспитаны. Или, совсем не воспитаны. И все-таки, это было не самое неприятное.

Дело в том, что в армии все приказы идут по инстанции. По уставу военнослужащий даже не имеет права обратиться к высшему начальнику, не спросив разрешения у своего непосредственного. Для солдата непосредственный начальник - сержант. Мы же не слышали, что говорит командир части подполковникам на утреннем разводе. Наверняка, чего-то требует. Подполковники требуют этого же от майоров. Майоры собирают капитанов и лейтенантом. А капитаны и лейтенанты собирают сержантов и старшин и показывают им кулак. Что они им говорят при этом? Подозреваю: «Гоняйте их, (то есть, нас) как собак!» Что сержанты и делали.

Помню, к нам в часть привезли на поезде новую ракету. Отцепили вагоны у монтажно-испытательного корпуса. Посмотреть на это приехало несколько газиков с командиром части и его заместителями. Теперь надо было затолкать вагоны с ракетой в помещение. Дело было зимой. А зимой снега в Архангельской области по пояс. Рельсы тоже были занесены снегом. Мы облепили вагоны и уперлись в них, как могли. Они двигались по метру в час. Командир части полковник Кожемяко посмотрел и присоединился к нам. Наверное, решил, что это подходящий случай пообщаться с солдатами. Раз командир части толкает, подполковники тоже вцепились в вагоны. Полковник покрикивал, шутил, командовал нами, даже два раза вспомнил матушку. Но все это по-доброму. Наконец, вагоны оказались внутри корпуса. Полковник сказал: «Молодцы!», сел в газик и уехал. В результате, солдаты говорят: «Батя (командир части) у нас молодец, а сержанты СВОЛОЧИ».

Помню детективную историю с ракетой. Двухступенчатую ракету 11К65М (кажется, она так называлась) привозили в часть в двух вагонах. В вагоне по ступени. Однажды снега было так много, что мы за день еле-еле сумели затащить в МИК один вагон и выгрузить из него первую ступень. Пустой вагон выкатили наружу. Офицер, рукововодивший разгрузкой, решил второй вагон со ступенью затащить в МИК завтра. Ночью к части подхехал локомотив. Он должен был забрать вагоны. Машинисту не сообщили, что второй вагон не разгужен. Что в нем вторая ступень ракеты. Машинист прицепил оба вагона и увез.

Что было утром! Ракета пропала! Нам говорили, что дело дошло до министра обороны. Пустые вагоны болтаются по стране, и их сцепляют друг с другом, чтобы сделать эшелон и отправить его, где есть запросы. Все и всех поставили на уши. Вагон с ракетой отыскали где-то около Волги. Что и сколько, кому-нибудь было, не знаю.

Самым неприятным в армии было общение с сержантами - СВОЛОЧАМИ. Среди солдат существовала грустная поговорка: «хочешь узнать человека, сделай его сержантом». Не знаю, есть ли сержанты не СВОЛОЧИ. Наверное, это в каждом человеке заложено. Надо только это пробудить. В основном, сержанты попадали к нам после окончания сержантской школы. Учение длилось несколько месяцев. Эти несколько месяцев их там дрессировали и гоняли, и, попав в часть, они старались выместить все на подчиненных. Некоторые солдаты становились сержантами и старшинами и без обучения в сержантской школе. Офицеру важно было суметь оценить, что из этого солдата может получиться хороший цепной пес. Тогда его назначали сержантом. И люди мгновенно менялись. Уже на следующий день после приказа все мерзкое и подлое, что было в человеке, вылезало наружу. Некоторые становились, а, наверное, и были моральными извращенцами. Получив власть, люди шалели и зверели от нее. Правда, некоторым, жалко, что не всем, это выходило боком.

В соседнем отделении сержант третьегодок ленинградец Миша Лифшиц решил загонять нарядами на кухню молодых солдат из нашего призыва. Они тоже были ленинградцы, и сначала обрадовались, что ими командует земляк. Но Миша показал себя, как настоящий нравственный урод. Непонятна была причина этого. Его призвали в армию из педиатрического института. Гуманная профессия. Он читал художественную литературу, и любил в разговоре блеснуть эрудицией. Делал это не всегда, а только в беседе с теми, до кого считал достойным снизойти. Почему-то я ему приглянулся, и он несколько раз пытался завязать со мной светский разговор с упоминанием фамилий писателей и поэтов. Я побеседовал два раза, но, посмотрев на его поведение, решил держаться подальше. Он мне стал физически неприятен. Он гонял молодых солдат на суточные наряды на кухню, и довел их до такого состояния, что один из них заплакал и сказал:

- Какой ты педиатр? Ты педераст.

Миша был доволен. Он не учел одного. Он связался с лиговской шпаной. Через год он демобилизовался и уехал в Ленинград продолжать учебу в институте, а они остались служить. В заветном месте хранили его адрес. Они ждали два года. Первое, что они сделали, когда демобилизовались, приехали в Ленинград и переоделись в штатское, это собрались все вместе и отправились к Мише на квартиру. Дверь открыл молодой бородатый юноша. Они сперва опешили. Где же Миша? Но это был он. За эти два года он обородился. Он их узнал и пригласил зайти. Он все забыл. Я, кстати, давно заметил, что, когда люди совершают подлость, потом об этом забывают. Может, это защитная реакция. Но они-то ничего не забыли. Несколько секунд они смотрели на него, а потом кто-то крикнул:

- Это он! Бей!

Они вытащили его на лестничную площадку и избили, как могли. Зная их, я думаю, Мише мало не было. Они мне рассказывали, что долго работали ногами. Но он сделал все, чтобы это заслужить.

Все сержанты команды, в которой Миша Лифшиц командовал отделением, были нравственными уродами. Это было не случайно. Все шло сверху. Начальником этой команды был майор Бабурин, который, по-моему, просто, не понимал, что такое совесть и жалость. Его любимым выражением в разговоре с нарушителем дисциплины, было: «Я тебе устрою дембиль в декабре».

Сейчас, когда тема дедовщины и издевательств над солдатами обсуждается в печати, журналисты, которые сами, наверное, никогда в армии не служили, употребляют слово «дембель». Это неправильно. Слово «дембиль» - производное от слова «демобилизация». Когда я впервые вошел в казарму, увидел на стене надпись – «дембиль в мае!».

Смысл выражения Бабурина был следующий. Тогда в армии служили три года. В начале сентября в газетах публиковали приказ министра обороны о демобилизации. А дальше все определялось тем, насколько солдат насолил начальству, и насколько оно было расположено его еще видеть. При желании солдата можно было задержать в части до тридцать первого декабря. Одну такую попытку Бабурина я наблюдал, когда служил первый год. Ленинградец Семенов не был никаким нарушителем дисциплины. Он, просто, не хотел служить. И всем говорил, что ждет дня, когда вытрет ноги об шинель. Офицеров, которые провели в тайге несколько лет, это бесило.

- Не хотите служить, Семенов, - многозначительно говорил Бабурин, - ладно.

И вот после приказа о демобилизации разгорелся поединок: Семенов - Бабурин. Первыми уехали отличники боевой и политической подготовки. Потом, партиями по три - пять человек, стали уезжать остальные. Наконец в группе остался один старик - Семенов. Он сидел на своей койке и играл на гитаре. Мелодии с каждым вечером становились все грустнее. И слушатели перестали присаживаться около него. Смотреть в его, никого не видящие, глаза было невыносимо. Потом Семенов перестал играть ни гитаре, а только изредка притрагивался к ней. Она издавала звук, похожий на стон. Поднимался он к завтраку, а после ужина сразу залезал в койку под одеяло, и утыкался лицом в подушку. Было непонятно, спит он, или плачет. Если Бабурин встречал его, то, многозначительно крякнув, проходил мимо. Наконец, однажды утром после завтрака Семенов на вопрос дежурного офицера, почему он валяется на койке, заплакал и выбежал из казармы. После обеда солдаты узнали, что Семенов ходил жаловаться в политотдел. А на следующий день на утреннем разводе командир части, отпустив после инструктажа старших офицеров, крикнул в спину начальника группы, так, что вся часть слышала:

- Скажите Бабурину, чтоб сегодня же оформил Семенову все документы!

Так и закончился этот, затянувшийся на два месяца, спектакль. В памяти от него осталось кирпично-красное лицо Бабурина, по которому до сих пор хочется треснуть чем-нибудь тяжелым.

Солдат из команды Бабурина объяснил мне, почему у него лицо кирпичного цвета. По его словам, Бабурин пил. Но не как все. Пил один. Запершись, чтобы его никто не видел.  

На состоявшемся вскоре комсомольском собрании группы замполит майор Чернов, хитро улыбаясь, говорил:

- Ведь, посмотрите, товарищи, что получается. Как стал вести себя в политотделе товарищ Семенов. Он стал бить себя в грудь и кричать, что он, видите ли, служил. Пытался вызвать жалость к себе. Да, да, товарищи, вы не смейтесь, он пытался вызвать жалость. Товарищ Семенов стал плакать и говорить, что у него больная мать. Все в ход пошло. Даже то, что им надо переезжать, и некому вещи таскать. А как служил товарищ Семенов? Положа руку на сердце, скажите, заслужил он, чтобы ему пошли навстречу. Но командование решило демобилизовать Семенова, тем более что от демобилизации таких солдат боеспособность части, да и, давайте говорить по крупному, обороноспособность страны станет только выше.  

Самое жуткое воспоминание, которое у меня осталось от армии, это наряды на кухню. На нашей площадке в тайге находились две части. В каждой по восемьсот человек. Столовая была одна. Завтракали, обедали и ужинали в ней в две смены. Кухонный наряд был - шестнадцать человек. Заступал наряд на сутки. За эти сутки я спал два или три часа. Остальное время все крутились, как заведенные. Как меня назначили в первый раз в посудомойку, так я потом всю службу туда и ходил. У меня была бригада - четыре человека. Ко второму году я заработал кличку - «король посудомойки». Что у меня осталось от армии, - это автоматизм при мытье посуды. Когда меня первый раз пустили в увольнение, и я с приятелем, упросив штатских ребят купить две бутылки вина, напился, то стал кричать двум молоденьким шалашовкам, трущимся около офицерской гостиницы:

- Вы думаете, солдату легко. Восемьсот человек, и я один в посудомойке.

Я бы не узнал об этом крике своей души, но более трезвый приятель потом пересказал этот монолог в казарме.

Выпивка была, пожалуй, тогда единственной утехой. В городе было два винных магазина. Солдатам туда и заходить было страшно. Вся очередь - офицеры. В форме и штатском. Единственный выход был - попросить кого-нибудь в штатском на улице, но и к нему надо приглядеться, чтобы не нарваться на офицера. А то отведет на гауптвахту. Те, кто соглашались, - были, или гражданские, приехавшие в командировку налаживать технику, или великовозрастные офицерские дети.

Пили, в основном, старослужащие, сержанты и старшины. Солдату первого года службы пить было опасно. Если уж он какими-то путями добыл спиртное, надо было выпить так, чтобы никто не видел. Как правило, если старослужащий улавливал исходящий от молодого солдата запах спиртного, он его тут же закладывал сержантам или старшине.

Во время моего первого года службы произошло событие, которое, можно сказать, вошло в историю части. В группе тогда поменялись все сержанты и двое старшин. Они устроили ночью в каптерке старшины коллективную пьянку. Как они достали такое количество водки или спирта, не знаю. Была летняя, светлая, северная ночь. Окно каптерки было открыто. Откуда-то на плацу ночью оказался заместитель командира части по строевой подготовке. Может, ему кто-нибудь донес. Услышав шум из раскрытого окна на втором этаже, подполковник постоял под ним, а потом принес со спортивной площадки лестницу, приставил к стене, и полез наверх. Сержанты ничего не слышали. Увидев в окне подполковника, они рванулись к двери, но предусмотрительный подполковник поставил у нее дневального, приказав никого не выпускать. Переписав всех, подполковник с сознанием выполненного долга отправился спать. Наутро все сержанты и старшины были разжалованы. Уберег свои лычки только сержант Майборода из Полтавы. Вдоль всей каптерки висели мундиры солдат. Как только он увидел в окне голову подполковника, нырнул под мундиры, перекатился к стене, лег вдоль нее, и затих. Сержанты, может, и сами выдали бы его подполковнику, но были настолько пьяны, что не заметили его отсутствия. А Майборода лежал тихо, как мышь.   

Можно подумать, что солдаты только и делали, что пили. Это не так. За свои два с лишним года службы я пил в общей сложности раз пятнадцать. Но это было то, что вносило разнообразие в жизнь и позволяло забыть идиотизм, который вокруг творился. К тому же, я не показатель. Многие солдаты только и ждали, когда им дадут три рубля восемьдесят копеек (тогда нам столько платили), чтобы скорее истратить эти деньги на тройной одеколон. Что касается сержантов и старшин, о них я уже говорил. Вообще, чем больше власти у военнослужащего срочной службы, тем разнузданнее он себя ведет. Главная причина этой разнузданности, как и дедовщины, и всех издевательств над молодыми солдатами - это желание офицеров свалить с себя большую часть своих обязанностей. Чтобы самим не следить за порядком и выполнением устава, они дают возможность небольшой группе солдат этот порядок нарушать. Логичнее всего выбрать для этой цели старослужащих. Они уже прослужили год или два, и знают все требования и тонкости службы. И их намного меньше общего количества солдат. Ну а поскольку они требуют делать то, что не делают сами, все это выливается в издевательство. Отсюда, брошенные вечером в лицо молодому, с требованием постирать к утру, портянки. Отсюда наряды на кухню, почти безраздельно отданные на откуп первому году службы. Отсюда езда стариков в столовую верхом на молодых. Недалеко от нас находилась казарма стройбата, и было видно, как старики строители именно так ходят на обед.

Вторая причина, - это тупость и бессмысленность многого, чем приходится в армии заниматься. От этого злость на все вокруг, в том числе и на окружающих.

У нашего старшины был разряд по бегу. За десять минут до подъема он вставал, шел в каптерку, надевал спортивный костюм и кеды, и делал легкую разминку на ноги. Потом дневальный орал: «Группа, подъем!», и начиналась веселая жизнь. Стоя перед строем, старшина ласково всматривался в заспанные лица солдат и спрашивал:

- Так. Ну, кто у меня друзья? На уборочку территории.

Это означало, что, пока мы все, как сумасшедшие, несемся по шоссе (делаем утреннюю зарядку), «друг» будет собирать вокруг казармы окурки и спички, которые вечером набросали солдаты. Конечно, это намного легче. Но, зато, открыто показав, что ищет легкой жизни, солдат многим рискует. Если внимательно пройтись после него, всегда можно найти неубранную спичку или хабарик. И готовы три наряда за плохую уборку территории.

Все, как правило, молчали. Старшина мрачнел и тоскливо озирался.

- Так, значит, нет у меня друзей. Ну что ж, сейчас ебанем километров пяток. Выходи на улицу строиться! - уже орал он.

И мы толпой, в сапогах валились по лестнице, а потом бежали по шоссе, как будто за нами гнались собаки. Зимой, стараясь удержать равновесие, потому что под нами был лед, а летом нас ласкало утреннее солнце. Старшина в кедах бежал сбоку.

- Быстрей! - зло орал он.

И мы неслись вперед, все ускоряясь. Добежав до условленного места, все без сил падали на траву. Обратно в казарму брели тихо. Старшина отдельно, и мы толпой. Это летом. А зимой на траве не поваляешься, и мы бежали обратно в казарму. 

Однажды солдат первогодок решил испытать судьбу. Когда старшина в очередной раз спросил:

- Ну, кто у меня друзья? - он бесстрашно вышел из строя.

- Я, товарищ старшина. Я ваш друг.

- Шакирыч, друг! (фамилия солдата была Шакиров) - чуть не расплакался старшина, - сосчитай табуреточки в ленинской комнате и отдыхай. 

И довольный Шакиров, сосчитав, за пять минут, табуретки, отдыхал час до завтрака. Но это был рискованный шаг. Больше на него никто не отваживался. И Шакиров тоже.

А через полгода этого старшину разжаловали. Он попался ночью в самоволке. Побежал в казарму к молоденьким девчатам, которые добровольно пошли в армию. Кончил он тем, что его пьяного выбросили из дембильского поезда. Старики не простили издевательств над ними. Он попал в госпиталь. Об этом рассказал майор, который был старшим эшелона. На этом старшина  канул в лету. Он был небольшого роста. Мордастый. Похож на жабу. Осталось в памяти, как он, сжав кулаки и быстро суча ими вдоль туловища, подпрыгивал на полусогнутых ногах сбоку идущего строя солдат, и орал, выпучив глаза, так, что солдаты рядом старались отвернуться.

- Загоруйко, три наряда на работууу!

Осталось у меня от армии одно необычное воспоминание. Случись оно на гражданке, я бы о нем, может, и не вспоминал. Но тогда, я, как будто, побывал в другом мире. Однажды в большой комнате дома офицеров, в которой проходило первенство гарнизона по шахматам появилось несколько людей в гражданской одежде. Они обрадовались, увидев шахматы, и уселись играть за свободные столики.

Я быстро закончил свою партию. Играл белыми свою любимую систему Земиша в староиндийской защите. Сделал длинную рокировку, поставил ладьи на g1 и h1, и погнал пешки королевского фланга на противника, разменивая их и подключая фигуры к атаке, пока противник не сдался за ход до мата. В системе Земиша главное не давать черным передышки, чтобы они не успели организовать контригру на ферзевом флаге, где теперь стоит белый король. Надо только заранее укрепить позицию своего короля, чтобы потом не тратить времени на его защиту. А после этого надо изо всех сил навалиться на короля противника. Уже через много лет после этой партии я прочел, что Фишер перестал играть черными староиндийскую защиту, когда против него несколько раз сыграли систему Земиша.

Увольнительная у меня была выписана до девяти вечера, но я в часть не торопился. Пристроился у столика с гражданскими, и стал смотреть. Шахматисты он были слабые, но слушать их было приятно. На лице у каждого был виден интеллект. Как минимум, половина были евреи. Оказалось, это музыканты московского симфонического оркестра, который в обязательном порядке совершал гастрольную поездку по Северу. Они сами плохо знали, где оказались, и где будут играть в следующий раз. А сегодня вечером будут давать концерт в нашем доме офицеров. Я стал спрашивать, что они будут играть, и они сказали, что в составе оркестра есть солист - лауреат международных конкурсов скрипачка Роза Файн, и она будет играть что-нибудь виртуозное на скрипке. Или концерт Мендельсона для скрипки с оркестром ми минор, или интродукцию и рондо-каприччиозо Сен-Санса.

- Вам что нравится? - дружелюбно спросил меня еврей средних лет.

Я долго не думал. Оба произведения я любил. Но скрипичный концерт звучит дольше. Значит, удовольствие больше. Я сказал, что хочу концерт.

- Рондо-каприччиозо она тоже довольно неплохо исполняет, - пожал плечами еврей.

Как мил был этот разговор. Как все это отличалось от собачьего рявканья, которое мы слышали с утра до вечера.

Я сказал, что, все-таки, хочу концерт. Они слушали классическую музыку с утра до вечера, и не поняли меня.  

Назвать меня дилетантом в музыке было нельзя. Слово неофит тоже не подходило. Скорее, я был любителем музыки, воспитанием которого никто не занимался. Но классическую музыку любил. Я вышел в вестибюль и увидел остальных музыкантов.

Сразу узнал солистку. По тому, как вокруг нее все крутились. Это была молодая еврейка с красивой фигурой и короткими черными вьющимися волосами, которые обрамляли милое, розовое, очень выразительное лицо. Похожее лицо я видел на каком-то эскизе Иванова к картине «Явление Христа народу». На ней было черное платье в обтяжку, которое подчеркивало прелести ее фигуры. У нее были великолепные ноги. Как шли к ней ее имя и фамилия – Rosa Fine. Она все время улыбалась, чувствуя, что на нее смотрят. Такая еврейская Барби. И это delightful creature еще играло на скрипке.

Концерт начинался в семь вечера и заканчивался в десять. То есть, явиться вовремя в часть я не успевал. К счастью, мой майор тоже играл в турнире. Он мог продлить мне увольнительную. Я подошел к нему и стал говорить, что хочу сходить на концерт симфонической музыки. Он недоверчиво посмотрел. Он так привык, что солдаты все время норовят сбегать в самоволку, что никому не верил. И само выражение «концерт симфонической музыки» было очень далеко от него.

- Какой музыки? - спросил он, - симфонической? Это, что, той, под которую хоронят?

Я кивнул головой.

Недовольно ворча, он поставил в увольнительной другое время и расписался.

Концертный зал был человек на четыреста. Когда я сел и огляделся, увидел еще десяток женщин. Очевидно, это были офицерские жены, приехавшие из больших городов. Но музыкантам было безразлично. Наверное, в этой обязательной поездке на каждом концерте было не больше народа.

Исполняли скрипичный концерт. Погас свет, Роза воткнула скрипку в подбородок, положила на нее смычок, дирижер взмахнул палочкой, и я забыл, что я в армии. Музыка заполнила весь зал и, казалось, металась от стенки к стенке. А Роза раскачивалась, водила смычком и управляла всем этим.

Господи, как давно я ничего подобного не слышал. Я еще решил, что концерт играют, потому что я так захотел. После концерта музыкант, с которым я успел познакомиться, сказал, что мое желание не имело никакого значения. Розе об этом даже говорить побоялись.

Когда я очнулся после концерта, первая мысль, которая пришла мне в голову, состояла в том, что время, тот временной отрезок, во время которого я нахожусь на поверхности земли, идет, а от меня нет никаких дел. Ни больших, ни малых. Нельзя же было считать делом то, что я стою перед ракетой и кручу вентили, а за спиной у меня стоит десять офицеров и следит, чтобы я не ошибся.

До части надо было идти часа полтора. После выхода из города еще километра три по шоссе. Перед самым выходом из города находилась гауптвахта. Всегда я проходил мимо нее, побаиваясь. Но в этот раз не заметил, как прошел мимо. Музыка звучала у меня в ушах. И дежурному по части я докладывал, что явился из увольнительной, под музыку. И когда залез в кровать и закрылся одеялом, звучала музыка. И ночью мне все это приснилось.

Несколько дней я ходил, как шальной. Попытался поделиться своими впечатлениями с солдатами, но почувствовал, что меня не понимают. И понял, что об этом не надо говорить. Должно быть что-то, о чем надо молчать.  

Перед демобилизацией в часть приезжали гражданские люди, которые зазывали солдат на, так называемые, стройки коммунизма. Были в стране такие стройки, где не хватало рабочих. Меня удивляло, что солдаты из сельской местности старались туда попасть. При этом после демобилизации они должны были, не заезжая домой, ехать на стройку. Неужели им не хочется приехать домой, и обнять родителей? Но они объяснили мне, что для них это единственная возможность вырваться на волю, потому что их паспорта лежат в сейфе в сельсовете. И они не смогут ни учиться, ни поехать, куда хотят. А так, сельсовет будет вынужден выслать паспорт на стройку, и они вольные птицы. Солдат из моего отделения, - Шакиров, призывавшийся из села, рассказывал, что, когда их председатель сельсовета уехал в отпуск, отец позвал домой писаря, и три дня поил его, чтобы добыть из сейфа паспорт сына.

Паспорта на руки жителям села стали выдавать, через несколько лет после моей демобилизации.  

Для остальных солдат все часто проходило стандартно. Особенно, если среди старослужащих было много солдат, призванных из одного места. К ним добавлялись солдаты из других частей полигона, которые тоже закончили службу, и призывались из этого же города. Формировался, так называемый, дембильский поезд, на котором солдаты ехали домой. Назначался старший эшелона - майор или подполковник, которому в помощь придавали трех или четырех солдат. И они, по мере сил и желания старались поддерживать в эшелоне порядок. Это была блатная командировка. Даже подполковнику, если он несколько лет отсидел в тайге, съездить задаром в Москву или Ленинград было совсем не плохо. Сержанты и старшины, отличавшиеся издевательством над солдатами, очень этого поезда боялись. Их там били, а часто выбрасывали из поезда на полной скорости. Поэтому, они всегда упрашивали начальство, чтобы их демобилизовали раньше. Офицеры, которые сами поощряли их зверства, шли им навстречу, но бывало, что кара настигала их  на гражданке.

В нашей группе было три команды. Когда я служил уже третий год, в одной из команд поменялся старшина. Я уже не помню, что было с предыдущим. То ли он демобилизовался, то ли его разжаловали. Как сейчас помню фамилию этого новоиспеченного старшины. Мухаметов. Он призывался из Казани. В этой команде было много солдат из Казани. Некоторые жили с Мухаметовым на одной улице. Казалось бы, он должен был думать, что в случае его плохого поведения, эти бывшие солдаты спросят у него, зачем он так делал. Но он думать ни о чем не хотел. А может, был и не способен. Потихоньку, полегоньку, но он замучил нарядами всю команду. Хоть бы он гонял молодежь, но он гонял солдат одного с ним призыва, с которыми вместе должен был демобилизоваться. На одной улице с ним жил отпетый хулиган Кумушинский. Кумушка, как мы его звали. К Кумушке Мухаметов относился особенно свирепо. Демобилизовался Мухаметов один, и я думал, что больше никогда, ни о нем, ни о Кумушке не услышу. Довелось.

После демобилизации я неожиданно встретил в Ленинграде на улице симпатичного татарина, который служил писарем в штабе части. В первую минуту я решил, что мне померещилось. Настолько неожиданной была эта встреча. Оказалось, он приехал в Ленинград поступать в Политехнический институт, устроился на работу, жил в общежитии, и поступил на подготовительное отделение. Он хорошо знал обоих.

- Ну, как там Мухаметов? - спросил я.

- Зарезал его Кумушинский, - радостно сообщил татарин.

Мы побеседовали, я восхитился его трудолюбием, было видно, что живется ему нелегко, дал свой телефон, и пригласил в гости. Но он не зашел. Наверное, постеснялся.

Когда солдаты попадают на гражданку, они вспоминают не службу, не армейский порядок, а то, как они этот порядок нарушали. Многих это вводит в заблуждение. Уже отслужив, я зашел в гости к приятелю. Застал у него юношу, которому предстояло через две недели идти в армию. Юноша был, что называется, с крутого бодуна. Похмеляясь портвейном, он вздыхал:

- А в армии, наверное, будет сплошная пьянка.

- Ну, первый то год ты много не выпьешь, - сказал я.

- Да, - повернул ко мне озабоченное лицо юноша, - а если у меня среди стариков окажутся кореши или земляки, тогда и в первый год пить придется. 

Видно было, что он много думал над этой проблемой. Через пару месяцев, зайдя к приятелю, я спросил:

- Ну, как твой кореш? Забрали?

- Да. Письмо прислал.

- Ну что, уже пьет?

- Пьет, - засмеялся приятель.

К середине второго года службы я понял, что должно стать главным в оставшиеся полтора года. Питье и все сомнительные развлечения, за которые можно угодить на гауптвахту, должны быть отставлены в сторону. Как только появилось большое серьезное дело, все эти мелочи сразу стали неинтересны. За оставшиеся полтора года я должен подготовиться в институт. Чтобы, как демобилизуют, сразу поступить. Правда, было непонятно, куда поступать? Надо было принять правильное решение. Причем, принимая это решение, я оставался один на один. Родителей упрекать было нечего. Наверное, к этому времени, папа, какое бы я решение не принял, согласился бы с ним. А не согласись он, вряд ли я бы его послушал.

На втором году я получил, так называемое, поощрение - десятидневный отпуск домой. Я выписал его в Калининград. Поезд в Ленинград. А из Ленинграда в Калининград. Я решил навестить и папу и маму. Вместе с дорогой это получалось суток пятнадцать. Было два пути добраться в Ленинград. Один, - простой и надежный. Надо было добраться на автобусе до железнодорожной станции Плесецк и сесть на поезд «Архангельск - Ленинград». Ехать надо было часов тридцать. Второй, - ненадежный и хитрый. Надо было на поезде за четыре часа доехать до Архангельска, а там сразу ехать на аэродром и брать билет на самолет до Ленинграда. Можно был выиграть почти сутки. Я решил схитрить и поехал в Архангельск. Перед отъездом меня подозвал сержант из соседнего отделения и дал сорок рублей, чтоб я купил ему заграничные полуботинки. Он должен был в этом году демобилизоваться. Призывался он из деревни, и ему очень хотелось поразить односельчан. Лучше бы он мне этих денег не давал.

Поезд приехал в Архангельск утром. В аэропорту я узнал, что билетов до Ленинграда нет на ближайшие трое суток. Полчаса канючил у кассиров и администрации, но понял, что мне ничего не обломится. Вид у меня был неподходящий. Когда к кассирше подходили обветренные, краснощекие северяне, и просили билет до Амдермы, или еще севернее, она что-то делала для них, хоть туда тоже билетов не было. А очкарик, которому нужно в центр, этой архангельской тетке не приглянулся. Я понял, что надо ехать обратно на железнодорожный вокзал. Взял билет на поезд «Архангельск - Москва». Он, как и поезд на Ленинград, шел через Вологду, а через Вологду идет много поездов на Ленинград, и я решил, что пересяду на один из них. Снова решил сэкономить время. Один раз я уже сэкономил. В поезде я начал быстро раскручивать данные мне сорок рублей. Положив свой чемоданчик в купе, пошел в вагон ресторан. Выпил одну бутылку вина, потом вторую, потом взял «фауст» - огромную бутылку бормотухи, открыл ее и, прихлебывая по дороге, побрел в свое купе. В тамбуре одного из вагонов я почему-то решил остановиться. Проходящим мимо пассажирам, я предлагал отхлебнуть из бутылки, но они, смеясь, отказывались. Когда с «фаустом» было покончено, мне захотелось подышать свежим воздухом. Я открыл дверь вагона и, вцепившись руками в поручни, подставил себя ветру. Меня пытались затащить в вагон, но я вырывался изо всех сил. Кто-то сказал, что не надо меня трогать, а то я убьюсь еще скорее. Но я, все-таки, не убился, а каким-то образом снова оказался в своем купе. Скоро поезд проехал через Плесецк. Мое и соседние купе заполнились солдатиками, едущими, как и я, в отпуск. Это были москвичи из летной части. Я встал, сказал, что я Владимир Михалыч, еду в Ленинград, и рухнул на пол. Они захлопотали и уложили меня на нижнюю полку. Я проспал до Вологды. Они помнили, что мне надо выходить, вынесли меня спящего из вагона и положили спать на скамейку на перроне. Не забыли и мой чемоданчик. Правда, перепутали фуражки. Была ночь. Моя осталась в поезде, а на меня одели летную. Они почти не отличались. Только у ракетчиков вокруг фуражки красный околыш, а у летчиков синий. Когда идешь один, никто не обратит внимание, но в строю это сразу бросится в глаза. Через пару часов я очнулся в состоянии жуткого похмелья. К утру к вокзалу начали собираться все городские алкоголики. Тогда в Вологде вино на вокзале начинали продавать с шести утра. Я послал за бутылкой, подсевшего алкоголика, у которого не было денег. Он принес бутылку портвейна, которую мы выпили. Стоило мне поставить пустую бутылку на асфальт, как ее у нас попросили. Портвейн мне плохо помог. Видно, я вчера сильно отравился. Все-таки, нашел силы добрести до кассы, и взял билет на поезд «Архангельск - Ленинград». На другие поезда билетов не было. Если бы я сразу взял в Плесецке билет на этот поезд, сейчас уже был бы в Ленинграде. В поезде я выпил пару бутылок пива и окончательно пришел в себя. Было жалко, что потерял сутки, но я был рад, что цел и жив. Напротив меня сидели солдатик и деревенская девушка без талии, с круглым, как тарелка, лицом. Рядом сидел председатель колхоза из Архангельской области. Солдатик уверял всех, что демобилизуется. Была весна - неподходящее время для демобилизации, но я не стал спорить. Солдатик атаковал девушку самым решительным образом. Она улыбалась и пила лимонад. Я вспомнил анекдот, как определить, грешит ли женщина. Если пьет, то с помощью несложных логических выкладок можно доказать, что грешит. Солдатик, видимо, руководствовался этой логикой. И атака его увенчалась успехом. Поулыбавшись полчаса друг другу, они пошли в туалет. А я остался беседовать с борцом за урожай. Со времени кукурузной эпопеи, и снятия Хрущева прошло несколько лет, и события эти были свежи у всех в памяти. Смотря в окно на проносившиеся мимо нас огромные поля, на которых что-то росло, он рассказал, как к ним сверху пришла команда, - засеять все кукурузой.

- Ну и как? - спросил я.

- Она у нас даже не проросла.

- А вы этого ожидали?

- Конечно, - пожал он плечами.

- А зачем сеяли?

- Приказали.

В Ленинграде я увидел мамочку, которая так уставала на работе, что шла домой, шатаясь, как пьяная, и среднего брата - слесаря, который учился в техникуме на вечернем. Поднять на работу его можно было только домкратом. Когда мама упрашивала его встать, он отмахивался рукой, и говорил: «Не жужжи». На удивление, настроение мамы было неплохим. Конечно, брат портил ей нервы, как мог, но большую часть времени она проводила на работе, относилась к ней очень добросовестно, иначе она не умела, на нее вешали все обязанности, а она была довольна тем, что зарабатывает себе на жизнь, и ни от кого не зависит.

После мамы я поехал к папе в Калининград. Он резко сбавил темп работы. И возраст сказывался, да и каждый из нас был как-то пристроен. Сестренка училась в медицинском училище. Младший мой брат, который с детства мечтал стать моряком, поступил в Высшее Военно-Морское Училище в Петродворце. Теперь отец не метался по городу в поисках заработка, а почти все время работал в фотоателье. Ему помогала молодая симпатичная и старательная фото-лаборантка. Он хорошо к ней относился. Она ему нравилась, как дочка, конечно. Да и он, как профессионал и человек, вызывал у нее симпатию. Если не ошибаюсь, она росла без отца. Она говорила, что отец - лучший фотограф в городе. Я подумал, что эту часть его биографии я прозевал. Мы много гуляли с ним по городу, и я, слегка привирая, рассказывал ему про свою службу. Выдавал военную тайну. Он водил меня в кафе и угощал мороженым и шампанским. Меня удивило, как много людей с ним здороваются. Город был сравнительно небольшой, и за эти двадцать три года он сфотографировал почти всех его жителей. Как он рассказывал, многие люди приводили к нему своих детей и внуков, прося их сфотографировать, потому что сами когда-то у него снимались. Для них это превращалось в семейную традицию.

Книги, родные с детства, стояли на тех же полках в тех же положениях. Как будто ничего не изменилось. Меня удивило, как много лежало у него в шкафу разных фотоаппаратов. Старинных и современных. Среди фотографов было много любителей выпить. Чтобы раздобыть денег, они часто приносили ему, лежащие у них без дела фотоаппараты, предлагая купить. Он покупал. В этот приезд я почувствовал, что он, хотя ему тогда не было еще и шестидесяти, озабочен тем, кто же будет продолжать его дело, и снимать этими фотоаппаратами. По нам было ясно, что никто из нас заниматься фотографией не будет. И он заводил при фотолаборантке полушутливый, полусерьезный разговор, что, если бы кто-нибудь из нас женился на ней, это было бы прекрасно.

- Она будет вас поить и кормить, а то вы с голоду сдохнете.

- Ах, оставьте дядя Миша, - говорила лаборантка, но я видел, что тема разговора ей не противна.

Тогда я, думая о своей будущей профессии, нацеливался совсем на другое. Сейчас, думаю, что какой-нибудь факультет фото-кино техники, да еще с уклоном в искусство, которые были в некоторых ленинградских институтах, был бы не самый худший вариант.

Не вдаваясь в подробности, я сказал отцу, что потратил чужие деньги, и он дал мне злосчастные сорок рублей.

Отпуск пролетел мгновенно, и я снова оказался в части, радостно встреченный солдатами. Главный вопрос, который мне задавали, удалось ли мне с кем-нибудь переспать. Я наврал, что удалось, и от меня отстали. Отдал сержанту деньги, сказав, что не нашел ничего хорошего. По тому, как он их взял и выслушал меня, было видно; он рад, что я ничего не купил. Наверное, весь мой отпуск, он боялся, что я куплю не то. Маршируя вечером в спортзал, я встретил «демобилизованного» солдатика, который ехал со мной в поезде. Оказывается, он ехал в отпуск. Зачем врал, не знаю.

А я продолжал думать, кем быть. Надо сказать, что подумать было время. Несмотря на работу с техникой (ракетой), наряды, караулы, строевую подготовку, занятия спортом и игру в шахматы, у меня во второй половине дня было довольно много свободного времени. Особенно, когда я отслужил первый год, и отпали многие вещи, поручавшиеся первогодкам.

Может, надо было все свободное время штудировать теорию и практику шахмат, чтобы по окончанию армейской службы поступить в институт физкультуры на факультет тренеров по шахматам. К тому времени в институте физкультуры появился такой факультет. Не стал бы профессиональным шахматистом, стал бы хорошим тренером по шахматам. Сейчас это довольно выгодное дело. Люди заключают контракты и ездят работать тренерами за границу.

Но я был нацелен на что-то необычное. Героическое. В том, что я попал в ракетные войска, и участвую в подготовке ракеты к старту, мне виделся перст судьбы. Когда в монтажно-испытательном корпусе стоял перед ракетой, в которую со всех сторон были ввинчены шланги, воздухопроводы и кабели, чувствовал себя исследователем. Одним из тех, про которых снимаются фильмы и пишутся повести. Это были шестьдесят шестой - шестьдесят восьмой годы. Время больших планов и трагических событий. Американцы испытывали свою гигантскую ракету Сатурн, собираясь полететь на луну, и в это тогда в ракетных войсках мало кто верил, а у нас погиб Комаров, и офицеры пересказывали подробности его гибели, как выяснилось потом, мало имевшие отношение к действительности.

То, что потом назовут «застой», еще только начиналось. Во многое тогда верилось, а во многое хотелось верить. Солженицын еще только начинал свою борьбу с властями. Он тогда написал свое письмо съезду советских писателей. Мы крутили после обеда приемник в ленинской комнате, и случайно наткнулись на Би-би-си. Офицеров не было, и мы прослушали письмо до конца. К концу чтения в ленинскую комнату набилось много солдат. Даже те, кто плохо говорил по-русски, поняли, - передается что-то очень важное. У диктора, читавшего письмо, был очень энергичный голос. Ростропович еще считался выдающимся советским музыкантом, и в клубе части нам показывали длинный фильм о нем и Вишневской. Тогда от этого фильма осталось ощущение, что Ростропович во время игры на виолончели становился ненормальным. Вообще, что касается кино, дело у нас было поставлено хорошо. Как сказал замполит, есть приказ главкома ракетных войск, чтобы в частях показывали фильмы три раза в неделю. И нам, действительно, три раза в неделю показывали фильмы. Чего я там только не насмотрелся. Даже фильмы Феллини к нам попадали. К ноябрю шестьдесят седьмого года солдат нашего отделения получил от девчонки поздравление, которое кончалось словами: «...Республике Советов пошел пятьдесят первый год». И мы повторяли эти слова, стараясь понять, есть ли за ними какой-то более глубокий смысл.

Сначала мне казалось, что надо поступать в военно-механический институт. Там готовят инженеров, которые конструируют ракеты. Летательные аппараты, как было написано в справочнике по ленинградским институтам. А когда в научно-популярной книжке про ракеты, которую мне дали почитать, я наткнулся на формулы, мне окончательно стало ясно, кем я буду. На вид формулы были очень просты. Наверное, они были сложные, даже очень, не зря они назывались фамилиями великих ученых: формула Циолковского, формула Ньютона, но в книжке долго жевался их смысл, анализировалось, как увеличение или уменьшение одного члена, входящего в формулу, влияет на другие, и это создавало иллюзию, что я все понял. Такое бывает, если научно-популярная книжка написана хорошо. Вот, Е=мс2. Наверное, вывод и постижение смысла этой формулы, - одна из вершин, на которую вскарабкалась наука в двадцатом веке. И, наверное, на развитие мира эта формула больше всего повлияла. И в то же время в этой формуле всего два члена и одна константа. Спроси любого старшеклассника, как он сразу закричит, что формула показывает связь между массой и энергией. И будет твердо убежден, что физический смысл формулы ему понятен. Я решил, что стану физиком. Буду изучать физические процессы, которые заставляют эти гигантские консервные банки с горючим и окислителем, с грохотом, от которого приходишь в восторг, вонзаться в небо. С чего я так решил? До армии у меня не было никакой тяги, ни к физике, ни к математике, ни к технике. Наверное, оттого, что мне дали возможность покрутить ручки клапанов, через которые в ракету шли воздух и гелий, мне стало казаться, что мне все по плечу. Эти ручки я крутил два с лишним года. Это повлияло на психику.    

Скоро вокруг меня объединилась группа солдат, которые тоже после армии хотели поступить в институт. Вечером мы вместе занимались. Пропагандист части купил нам учебники, которые были зарегистрированы в библиотеке, но хранились у меня. Несколько этих книжек я при демобилизации увез домой. Украл, попросту говоря. Совесть меня мучила, но немножко, поскольку я считал, что на благое дело.

Когда второй год службы приближался к концу, мне крупно повезло. Об этом давно шли разговоры, а теперь об этом сообщили в газетах. Срок службы солдатам уменьшили на один год. Произошло это в начале лета шестьдесят восьмого года. Обиднее всего было солдатам, которые кончали служить третий год. Новый закон их не коснулся. А наш призыв отслужил промежуточный срок - два с половиной года. Нас демобилизовали в конце декабря.

Но перед этим произошло событие, наложившее отпечаток почти на всю мою дальнейшую жизнь.

Началось все еще весной. Наш замполит, вдруг стал следить, как солдаты посещают кино. И раньше, когда наступало время фильма, старшина угрожающе говорил перед строем:

- Все в клуб. В расположении (казарме) не шляться.

Но все понимали, что он следит за порядком. Но такого, чтобы дежурный офицер вечером после ужина спрашивал у старшин, сколько солдат не ходило в кино, раньше не было. Фильмы стали идти однообразные и своеобразные. Сначала показывали фильмы, в которых низенький толстенький Даладье в берете, и проглотивший аршин Чемберлен продавали Гитлеру в Мюнхене Чехословакию. Показывали карту Европы, на которой маленькая территория, выкрашенная черной краской, быстро увеличивалась. Параллельно показывали снующих по полю колхозников, которые, когда их показывали крупным планом, улыбались, а голос за кадром пел: «...Вставай, вставай, кудрявая...» и «...И никто на свете не умеет лучше нас смеяться и любить...». Потом показывали, как наша армия освобождала Чехословакию. Сначала стреляли из пушек, потом сбивали немецкие надписи, и подбрасывали маленьких детей на руках. Запомнились светловолосые чешки, которые, танцуя, кружились так, что было видно нижнее белье, и цветы, которые падали, как снег, на идущие по Праге советские танки.  

Одновременно в часть стали приезжать из разных штабов розовые, очкастые полковники и подполковники. Пропагандист части собирал митинг, и полковники, стуча себя ладошками в грудь и чуть не плача, рассказывали, какую черную измену замыслили чехословацкие ревизионисты, как они на обильно политой кровью наших воинов чехословацкой земле хотят вернуть капиталистический строй. То есть, все, за что отцы пролили свою кровь пойдет побоку, а мировой капитализм на этом погреет руки. Слушали мы все эти вещи с ужасом.

Когда началась перестройка, и я вдоволь насмотрелся по телевизору на передачи съездов народных депутатов СССР, мне вспомнились все эти полковники и подполковники. Уж больно все они были похожи на полковника Петрушенко. Был такой народный депутат. Где он сейчас, не знаю. А верней всего, все они вместе с Петрушенко напоминали Визгуна из сказки Оруэлла «Ферма животных». Но это потом. А тогда, все, что они говорили, воспринималось, как святая правда. У меня, действительно, отец закончил войну в Берлине, а дядя в Праге, и расходились мы с этих митингов с повышенным пульсом. Даже сами фамилии, которые полковники называли, вызывали недоверие. Фамилию Смрковский, они произносили, как будто сморкались. Был еще какой-то Прхлик, фамилию, которого они выкрикивали в зал, как выстрел. Все вздрагивали. С одобрением полковники говорили про Дубчека и Свободу.     

Потом пошли фильмы, в которых были звуки сирены, орущие и размахивающие руками, молодые толстые мужчины и женщины, солдаты и полицейские, охраняющие вход в какое-то здание, звон разбитого стекла, и голос диктора. Это были беснующиеся молодчики на пражской площади. По два раза в день стали показывать фильмы про склады с оружием, которые сотрудники государственной безопасности обнаружили на территории Чехословакии недалеко от границы с ФРГ. Глядя на черные, блестящие от масла, автоматы, которые сотрудники КГБ доставали из ящиков, солдаты начинали понимать, что от этих гадов капиталистов можно в любой момент ожидать подлости. Стоит только дать нам слабину, как они тут как тут. И офицеры с нами стали поласковей. Общая беда сближает.

Несколько раз по ночам были боевые тревоги. Ну а какая в ракетной испытательной части может быть боевая тревога? Мы неторопливо вставали ночью под истошный крик дневального, одевались, разбирали автоматы, противогазы, скатывали шинели, надевали их через голову, и строились на плацу. После трех часов ночного стояния мимо нас пробегал офицер с приказом из штаба. Старшины говорили: «Отбой тревоги!», мы разбредались по казармам, и досыпали до утра. В один из таких дней, утром мы узнали, что сегодня ночью наши войска по просьбе коммунистов и рабочих Чехословакии перешли границу, чтобы выполнить братский интернациональный долг. 

Солдаты поняли, враг решил проверить наше единство. Я и еще с десяток солдат, которые в свободное время любили поговорить о судьбах мира и социализма, все свободное время проводили у приемника и телевизора. Было ясно, что Чехословакия в опасности. Хотелось понять, насколько велика опасность. Успокаивало, что вместе с Советским Союзом в Чехословакию вошли войска других стран соцлагеря. Собрания митинги и фильмы шли каждый день. Замполит - майор Чернов почти все время проводил в ленинской комнате. Улыбаясь, он клал руки на плечи солдатам, предлагал поделиться своими мыслями, и как-то быстро обсуждение сводилось к тому, что всех волновало. Думали, как сделать, чтобы подобное не повторилось. Самым правильным было бы, решили солдаты, это уничтожить все границы между странами социалистического лагеря, и создать одно большое государство, которому будет намного сподручней отражать нападки врагов. Одновременно исключалась возможность того, что произошло с Китаем и Албанией - откола. Когда людей много, они обязательно перессорятся, а если человек один, у него везде будет порядок. Одна рука с другой не дерется. Сошлись на том, что, конечно, после объединения будет намного лучше, но добиться согласия на объединение от руководителей стран, невозможно. Каждый склонен к перегибам.

Почему все перегибают, кто вправо, кто влево, а один Советский Союз ведет правильную линию, - такой вопрос никому в голову не приходил. Каждому было ясно, что мы всегда правы. Сбоку строевого плаца была бетонная площадка - фундамент для двух поднимающихся вверх толстых стальных труб. К ним был приварен огромный плакат с поясным портретом Ильича. Одну руку Ильич вытягивал вперед, и показывал ладошкой, куда идти. Надпись на плакате гласила, - «Верной дорогой идете, товарищи». В конце утреннего развода, после того, как все командиры подразделений получали указания, командир части становился под плакат и брал руку под козырек. И все подразделения проходили строевым шагом мимо него и плаката. За двадцать метров до плаката, старшина рявкал, мы дергали головой направо, как будто нас одновременно ударяли по левой щеке, прижимали вытянутые руки к туловищу, и с силой, ударяя плац сапогами, так, что все тело вздрагивало, маршировали, пожирая глазами Ильича, полковника и надпись на плакате. Стоило походить так несколько месяцев, как становилось ясно, что мы идем верной дорогой. Мощный сократовский лоб Ильича, угадывающийся под кепочкой, и гениальный мозг за этим лбом, дали такой мощный разгон, что и культ личности Сталина не мог его затормозить. Тем более, что как сейчас стало выясняться, про культ тоже было много вранья. «Ведь, вот про глобус Хрущев все наврал», - сказал майор Чернов, хитро улыбаясь. Оставалось только доказать, что про убитых и посаженных тоже было вранье. Про убитых майор Чернов не говорил, а что касается посаженных, то, как он сказал, многие сидели за дело. Прищур глаз майора Чернова был очень похож на прищур глаз Ильича на плакате.

А однажды после обеда прибежал лейтенант - секретарь комитета комсомола части, и прямо на спине у какого-то солдата стал записывать добровольцев в Чехословакию. Мы все записались, но удивились. Зачем в Чехословакии нужны солдаты из ракетных войск стратегического назначения? Мы ведь только и умеем, что за пультами стоять и сидеть. Что мы там будем делать? Был у нас один солдатик Володя Фельдман, который все время говорил, что, как только после армии секретность кончится, он в Израиль уедет (я его недавно в Санкт-Петербурге встретил). Этот Володя над нами посмеялся, назвал дураками, которые сами лезут под пули, а к вечеру мы узнали, что он сказал, что не прочь бесплатно посмотреть другую страну, и тоже записался добровольцем. Получилось, что вся часть записалась в добровольцы. На следующий день на утреннем разводе командир части, и секретарь комитета комсомола ходили перед строем очень довольные. Оказалось, запись добровольцев была фиктивной. Проверялась моральная подготовка части, и она, как говорят, оказалась на высоте.

И вскоре после этого я, потупившись, как девица, которую хотят лишить невинности, а она только этого и ждет, уткнулся в грудь подполковника - нашего начальника группы - редкого дурака (сейчас я думаю, что он притворялся), и попросил дать мне рекомендацию в партию. Видать, крепко мне засрали в армии мозги. Он посмотрел на меня, как кавалер на даму, перед тем, как ей засадить, и сказал, что, конечно, даст. Дело завертелось. Еще одну рекомендацию мне дал начальник отделения, третью, - комсомольская организация, и в дембильском поезде я ехал с новенькой книжкой кандидата в члены КПСС.

Дома я испытал легкий шок. После чистенькой армейской казармы наша квартира напоминала «воронью слободку». Мамочка была настолько вымотана на работе, что даже не смогла толком мне обрадоваться. Даже соседа алкоголика звали дядя Митя. Почти, как Митрич. Правда, в пажеском корпусе он не учился. И бабушка была - его бывшая теща.

Бабушка эта была по-своему уникальный человек. Когда я читал о воронежской ссылке Мандельштама, то наткнулся на фразу Рудакова, который тоже был сослан в Воронеж: «Сегодня буду доить Оську исторически». Вот и мне, если бы я знал, что когда-нибудь буду писать, надо было каждый день ДОИТЬ бабку филологически.

Она почти все время сидела в прихожей и, непонятно кому, рассказывала, что произошло с ней за ее долгую жизнь. В комнате сидеть она боялась. Там пьяный дядя Митя выяснял отношения со своей бывшей женой - ее дочкой. Она даже не рассказывала, а бормотала. Переживала упущенные возможности. Надо было только сидеть с ней рядом и записывать.

Каждый ее рассказ был перл. Она родилась еще в тысяча восемьсот восемьдесят пятом году в деревне псковской губернии. На первом этаже нашего дома жили потомки писателя Леонида Андреева. Его племянница с мужем. Они несколько раз приглашали к себе бабку и записывали рассказы на магнитофон. Потом приглашали филологов, и прокручивали запись. Как рассказывал их сын, гости были в восторге. Она говорила настоящим русским языком. Каким говорили в псковской деревне в прошлом веке.

В теплое время года бабка часами сидела в садике на скамейке. Грелась на солнце. Однажды, придя домой, она пересказала мне с мамой беседу с молодой красивой полной женщиной. Женщина жаловалась, что не может похудеть. Она сидела на диете, ходила по врачам, занималась физкультурой, но все было бесполезно. Бабка смотрела в корень. «Милая, - сказала она ей, - напрасно ты только время и силы тратишь. Вот, погоди, муж заведет посестру; пожелтеешь, перестанешь спать, высохнешь, как щепка». Я спросил маму, что значит посестра, и мама сказала, что бабка так называет любовницу.

Сейчас я посмотрел словарь Даля, и оказалось, что так называли любовницу в псковской губернии.  

Помню, я зашел в квартиру и увидел, как бабка раскачивается и причитает:

- Об одном только я жалею! Что не забрала барынину ротонду.

Мне стало интересно.

- Какую ротонду, бабушка?

Оказывается, в семнадцатом году бабка была служанкой у артистки императорского театра. Вскоре после октябрьского переворота пьяные матросы пришли ночью грабить артистку. А бабку в этот вечер понесло куда-то, по молодости, в гости. Когда она вернулась, застала пустую квартиру и изнасилованную, в чем мать родила, артистку. Как говорила бабка, матросы, конечно, отдали бы ей, как представительнице угнетаемого класса, эту ротонду. То ли у нее был очень ограничен круг интересов, то ли ротонда была хороша, но и через пятьдесят лет она не могла ее забыть.

Она рассказывала, как видела царя. По ее словам, он ехал в открытой карете по Офицерской улице. В какой-то момент карету обступил народ. «А он, - говорила бабка, - стоял и благословлял нас, детушек своих». Закончила бабка свой рассказ коротким резюме: «За это мы его и отблагодарили».

После октябрьского переворота в Петрограде начался голод, и она поехала в родную деревню. В каждой деревне должен был быть барин. Был он и в бабкиной. Мне запомнилась его фамилия. С одной стороны, она была необычной, а с другой стороны, ее знал каждый, кто интересовался российской историей. Фамилия барина была Бирон. Наверное, это был потомок фаворитов Анны Иоанновны. Как рассказывала бабка, из Питера на лошадях прискакали комиссары расстреливать его. На краю деревни была вырыта ему глубокая яма. Вели его через всю деревню. Очевидно, барин он был неплохой, и, по словам бабки, крестьяне шли за ним и плакали. У ямы он остановился, перекрестил всех и сказал: «Помираю навсегда, но коммунизма не будет никогда». Тут бабка замолкала на пару секунд и как бы про себя говорила: «Как в воду глядел, сердешный».

Во всех ее рассказах самая изюминка была в короткой реплике в конце.

После снятия Хрущева ей захотелось принять участие в дискуссии, которую устроили женщины в прихожей. «Много у нас было начальников, - сказала бабка, - и Стальной и Ленной и Никитушка». Закончила она и на этот раз оригинально. «Они там все холки ростют, - сказала она, - отрастил, слезай, дай следующему».

Мне запомнился ее перл о луне. Это было, кажется, после высадки американских космонавтов на луне. Все соседи сидели в прихожей и восторгались.

- Луна! Луна! – затрясла бабка сморщенной ручкой, - а зачем это нам нужно!

- А вы представьте, что там золото, - сказал я, - а мы полетим и возьмем его.

- А ты его туда клал? – повернула ко мне сердитое лицо бабка.

- Нет.

- А брать будешь?

- Брать буду.

- Не бери того, что тобой не ложено, - строго погрозила она мне пальцем, - не бери!

Сосед уголовник в очередной раз вышел из тюрьмы, и все время звал меня ТЯПНУТЬ ПО-ХОЛОСТЯЦКИ. В свои тридцать с небольшим лет он успел уже несколько раз отсидеть. Может, по этой причине, а, может, по другой, но работал он не в городе, а на сто первом километре. На выходные приезжал домой и каждый раз привозил с собой новую жену. Так он нам ее представлял. Иногда, это были женщины с маленькими детьми. Суббота у них проходила в любовных утехах. Планирование будущей семейной жизни откладывалось на воскресенье. Кончалось все битьем. У наших комнат была смежная стенка, и мы чувствовали, как она дрожит от молодецких ударов, которыми он пытается размазать по ней свою очередную жену. Она громко кричала. Когда замолкала, и он знал, что все его услышат, громко восклицал: «Замолчи! Что о нас подумают соседи!». Вечером они мирно собирались на сто первый километр. Он должен был появляться на работе.

Иногда он звонил прежним женам. «Дорогая! – громко кричал он в трубку, так, чтобы очередная жена услышала, - я тебе звоню прямо с работы!» «Жена», конечно, слышала. Она выходила в коридор, старалась подлезть к трубке, и громко кричала: «Он все врет! Нагло врет!» Потом заходилась в истерическом плаче и хохоте. Прямо, Настасья Филипповна. Весь этот спектакль он устраивал для «жен» и соседей. Ему хотелось выглядеть героем-любовником.  

У него были несомненные артистические способности. И быстрая реакция. Однажды он оказался в постели у одинокой женщины в отдельной квартире. Утром встал и ушел по-английски, прихватив часть ее гардероба. Она узнала его телефон и позвонила. Может, хотела пожаловаться соседям. Но нарвалась на него. Он был пьян, как обычно. Но сразу узнал ее голос и мгновенно сочинил монолог, который мы услышали. «Гражданка! - сказал он, - с вами говорит сосед Константина. Мы Константина знаем! Он никогда такого не сделает! Константин, если берет, то берет все!». Дело было вечером: телефон стоял рядом с нашей комнатой, и этот монолог нам хорошо запомнился. В хорошем настроении мама даже цитировала его.

Дядя Митя допился до того, что стал импотентом, и, размазывая пьяные сопли и слезы, громко жаловался в коридоре, что эта сука (бывшая жена) требует, чтобы он взял ее два раза: утром и вечером. У нее, видите ли, потребность.

- А я ей сказал, - продолжал он плакать, - сука, у меня тяжелая физическая работа. Я могу тебя взять два раза: летом и зимой.

Первое, что я хотел сделать, приехав домой, это выбросить шинель на помойку. Но Абрам вцепился в нее, как будто это была бобровая шуба. Я понял, что он хочет в ней ходить, представил, как он будет выглядеть, и мне стало жутко и противно. Все-таки, это был мой двоюродный брат. Я потащил шинель к себе, и он отчаянно закричал. Мама выглянула в коридор, и он закричал: «Мама, скажи ему!» Мама посмотрела на его лицо и стала говорить, чтоб я отдал шинель. Для нее его слово было законом. А для меня законом было мамино. Я разжал руки. Может, он мечтал, как будет ходить в моей шинели. Еще в армии я получил от него очень короткое странное письмо. Он просил, чтоб я привез ему танкистский шлем. Я, конечно, не писал, что служу в ракетных войсках, и танков у нас нет. Все письма проверялись военной цензурой; такое письмо никуда бы не пошло, а я за упоминание ракетных войск мог, в лучшем случае, схлопотать дисциплинарное взыскание. Но у дяди Мити был знакомый алкоголик, который работал на Кировском заводе. Там танки клепали, как заклепки, и у рабочих были шлемы. За пол-литра водки Абрам раздобыл себе танкистский шлем. В этом шлеме и моей шинели ходил по улицам. Наверное, каждый, кто встречал его в таком наряде, запоминал на всю жизнь.

Все, что было интересно в детстве, теперь вызывало отвращение и ужас.

Средний брат работал лаборантом в институте и оканчивал вечерний техникум. Дома старался бывать мало. Ночевал у очередной жены. Младший брат учился в военном училище в Петродворце, и раз в неделю приходил в увольнение навестить маму.

Но постепенно квартира пустела. Соседа уголовника убили в пьяной драке. Бывшая жена дяди Мити сумела выселить его по суду, и он получил комнату площадью десять метров на соседней улице. Бабушка - его бывшая теща умерла. Конечно, все это было не сразу, а растянулось на несколько лет.

Я был несколько растерян. Все красивые планы, которые в армии строились в моей голове, нужно было как-то воплощать в жизнь. А как? Я даже забрел на завод, на котором работал до армии, и мастер участка (пьяный, как обычно) сказал, чтоб я приходил в понедельник на работу точить ротора для электромоторов. «Роторишки», как он сказал. И пошел дальше. Его ждали на углу собутыльники. Как будто я с ним вчера расстался. И я чуть не пришел. Но дома вспомнил бесконечные заводские пьянки, и решил, что больше там ноги моей не будет.

Лет через двадцать пять, зайдя в вагон метро, я лицом к лицу столкнулся с этим мастером. Он был одет с претензией на опрятность. Но лицо! Надо было видеть его лицо! Сразу было видно, что его обладатель долгие годы усердно поглощал спиртосодержащие напитки. Когда человек пьет много и долго, у него что-то происходит с мозгами. Он превращается в дебила. Разговаривая с ним, трудно понять, пьяный он или трезвый. Что-то подобное произошло и с моим мастером. Я назвал его по имени и фамилии, и он отозвался. Тогда я назвал себя, стал говорить про завод, вспомнил «роторишки», и он старательно улыбался и кивал головой. Наконец, мне пришла пора выходить. Он ехал дальше. Я стал прощаться. Жал ему руку. Все-таки, это было свидание с прошлым. Я даже был растроган. Когда я уже поворачивался к нему спиной, он смущенно улыбнулся и сказал:

- Вы извините, фамилию мою вы правильно назвали, но я вас никак не могу вспомнить.

Меня, как будто холодной водой облили. Это же ждало и мои мозги, вернись я после армии на «родной завод».

Место будущей учебы, я выбрал еще в армии. Это был физический факультет университета. В письмах к отцу я делился своими планами, и он писал, что, если я поступлю на дневной факультет, будет помогать мне. Но до экзаменов было еще полгода. Надо было где-то работать.

За несколько месяцев до моей демобилизации, к нам в часть прислали служить на два года лейтенантов, которые закончили гражданские институты в Ленинграде. Это были приятные в общении ребята, которых от армии тошнило. Узнав мои планы, они обрадовались, что нашли родственную душу, и много рассказывали, какие в Ленинграде существуют академические институты, в которых занимаются физикой. Особенно хвалили один, в который я и решил направить свои стопы. Я не знал, где этот институт находится. Но решил, что язык доведет. Где находится физфак, я знал, и решил, что институт находится где-нибудь рядом. Походив по физфаку, я вышел на набережную Невы и стал спрашивать солидных прохожих, где находится этот институт. Некоторые пожимали плечами, некоторые говорили, что институт находится совсем в другом месте, а один сказал, что около физфака, действительно, находится одна лаборатория этого института. А сам институт находится совсем в другом месте. Я и пошел устраиваться кем-нибудь в эту лабораторию. Наверное, им кто-нибудь нужен. Буду поближе к науке. И к физфаку.

Им, действительно, оказался нужен лаборант, умеющий работать на станках. Завлаб - сухонький старичок, поговорил со мной и отправил в институт заполнять анкеты и писать заявление. Сам институт находился на окраине города.

Сначала сотрудники лаборатории смотрели на меня настороженно. Оказывается, в лаборатории не было ни одного члена КПСС. Узнав, что я кандидат, сотрудники улыбались в сторону и говорили: «Ну, ну». Через месяц, другой лаборант сказал мне, что все убеждены, что я специально направлен в лабораторию стукачом от парткома.

- Так зачем же меня завлаб брал? - спросил я, - Ведь он знал, что я кандидат в КПСС?

- А он испугался. Сказал, что из парткома позвонили и спросили, берете вы его или нет. И он решил, что дело нечисто.

- Слушай, ты скажи им, что я не стукач. Пусть не боятся, - сказал я.

- Да мы видим сейчас. Но как тебя угораздило так вляпаться.

Я тогда не ответил на этот вопрос, но в первый раз подумал, что, может быть, действительно, сделал что-то не то.

Особенно думать у меня и времени не было. Работать мы начинали в полдесятого. Около трех часов дня мне говорили, что я больше не нужен, и я ехал в студенческий филиал Публичной Библиотеки на Фонтанку. Набирал там учебники и задачники, и до десяти вечера, пока не звенел звонок, оповещающий, что библиотека закрывается, готовился к вступительным экзаменам. В основном, я налегал на математику. Я считал, что физику в университете изучают совсем не ту, что в школе, поэтому, главное, развивать мозги. И так, каждый день. К вечеру у меня уже голова кружилась. Я с трудом добирался домой. В своем желании стать физиком я не понимал, что для этого была нужна такая вещь, которая называется ФИЗИЧЕСКОЕ МЫШЛЕНИЕ. Еще, конечно, нужны способности к математике. Чтобы стать хорошим музыкантом, нужен абсолютный слух. И, сколь вы умным не будете, но, если вам медведь на ухо наступил, музыкантом вам не бывать. Примерно так было и со мной. Я с увлечением читал биографии Эйнштейна и Планка, но, когда дело доходило до решения физических задач, утыкался в стену. Существовало множество задачников по физике, где в конце книги были разобраны их решения, и я с удовольствием эти разборы повторял. Но, если попадалась хитрая задачка, у которой решения не было, я буксовал. Может, физическое мышление в отличие от абсолютного слуха и можно развить, а, может, и нет. Может, мне был нужен хороший репетитор. Может, он занялся бы развитием у меня физического мышления, или, сказал бы, по крайней мере, что я ломлюсь не в ту дверь. Но я варился в собственном соку.

Сейчас я думаю, что грамотный репетитор мог бы прекрасно натаскать меня по физике. Ведь я толком нигде и никогда не учился. Те же последние три класса десятилетки я прошел за три месяца заочной школы.  

В результате на вступительных экзаменах на физфак, математику я сдал, а физику завалил. Попытался поступить на вечернее отделение физфака, но снова завалил физику.

Мне бы тогда задуматься, какой же из меня может быть физик, если я на вступительных экзаменах физику заваливаю. Но я был на это не способен.

Наверное, у меня тогда была легкая форма шизофрении. Ведь были увлечения, в которых я легко добивался превосходства над окружающими. И которые мне нравились. Шахматы. Литература. Живопись. Литературоведение. Казалось бы, и профессией должно стать то, к чему у меня есть, если не призвание, то способности. Но мне казалось; то, что дается легко, профессией быть не может. Как будто гвоздь в голову вбили. Физика, и ничего больше. И вот, мои планы потерпели фиаско.

Немного подумав, я решил, что сдам экзамены в какой-нибудь технический ВУЗ, чтобы не терять год, а потом переведусь в университет. Трудности надо преодолевать.

В технический ВУЗ на вечернее отделение я поступил очень легко. Я только начинал отвечать, а мне уже говорили ХВАТИТ.

И началась каторга длиной шесть лет. Свободного времени не стало совсем. В полдесятого утра начиналась работа, а в пол-одиннадцатого вечера кончалась учеба. Работа, учеба и дом находились в совершенно разных местах. Каждый день я выписывал по городу гигантский треугольник. На одну езду уходило четыре часа. Тогда метро не везде было. А надо было еще работать и учиться. Как у меня сил хватало?

После окончания первого курса я попытался, как и хотел, перевестись в университет. На физфаке ко мне отнеслись доброжелательно. Сказали, что это возможно, но надо пройти собеседование по математике. Преподаватель попросил доказать несколько теорем из интегрального исчисления. Оказалось, в моих доказательствах не хватает строгости. То, что я воспринимал, как аксиомы, надо было доказывать. Это было связано с разным уровнем преподавания математики в университете и институте, где я учился.

- Вам будет трудно догонять, - сочувственно сказал преподаватель.

По голосу его я понял; можно было убеждать, что догоню. Но я уже понял, какая каторга - учеба на вечернем. Где уж тут догонять. Кивнул головой, что согласен.  

На работе у меня установились со всеми нормальные отношения. Сотрудники поняли, что я не стукач, даже волновались за меня, когда я сдавал экзамены, называли «наш коммунист», женщины говорили «как же тебя угораздило», не ожидая ответа, или рассказывали анекдоты типа «Хаим, вечно ты куда-нибудь вступишь». В лаборатории тоже очень любили играть в шахматы, и часто обеденный перерыв затягивался до того, момента, пока я не выдеру всех желающих. Два молодых научных сотрудника, которые думали о карьере, наедине спрашивали меня, как вступить в партию.

Поскольку в лаборатории коммунистов не было, партком прикрепил меня к парторганизации большой лаборатории, в которой коммунистов было, по выражению механика этой лаборатории, как собак нерезаных. Помню, тогда это высказывание неприятно резануло мне слух. Дали партийное поручение - ходить в народную дружину. Приходилось ездить к ним на партсобрания в главное здание института, на окраину города. Тогда это была окраина. Сейчас это двадцать минут на метро до Невского проспекта.

Запомнился первый удар ломиком в фундамент моего тогдашнего мировоззрения. Летом шестьдесят девятого года, гуляя по набережной Невы, я, насколько позволял мне мой английский, разговорился с молодым шведом туристом. Швед, что-то спросил, я, хотя, при приеме на работу нас строго предупреждали не общаться с иностранцами, ответил, и мы, гуляя, проговорили полдня. Швед оказался членом шведской компартии. От исторических памятников разговор быстро перешел на политику. Я, со своим плохим английским, не очень хорошо понимал. А швед несколько раз взволнованно повторял:

- Czechoslovakia! Occupation! (Чехословакия! Оккупация!)

До меня дошло. Швед говорит, что мы оккупировали Чехословакию.

- Shame on you, Vincent! - Воскликнул я. - That was our brotherly duty. They asked us about it! (Как тебе не стыдно, Винсент! Это был наш братский долг! Они просили нас об этом.)

Швед повернул ко мне помрачневшее лицо. 

- Government didnt ask. (Правительство не просило.)

Объяснить, что правительство предало интересы народа и рабочего класса я не смог. Не хватало словарного запаса. После этого швед что-то долго говорил, и я с трудом понял, что в шведском парламенте было немного коммунистов. А после нашей братской помощи Чехословакии, их, то ли, стало еще меньше, то ли, не осталось совсем. Я подумал, что шведы не разобрались. И в войну с немцами они не воевали, и революции у них не было. Где им разобраться? Но швед был очень расстроен. Мы прогулялись по Невскому до Катькиного сада. Попросили у сидящего на скамейке пенсионера шахматы и сели играть. Неожиданно швед оказался очень сильным игроком. Он выиграл у меня несколько раз. Помню, что и мне удалось его пару раз победить.                       

На прощанье он предложил обменяться адресами и продолжить матч по переписке. Я написал ему в записную книжку свой адрес, но подумал, что отвечать не буду. Когда устраивался на работу, меня предупредили, что с иностранцами, тем более, из капстран, переписываться нельзя. Ночью, когда закрылся одеялом, расстроенное лицо шведа ясно привиделось. Вскоре он прислал открытку, где с помощью шахматной нотации написал на выбор несколько начал. Каждое до десятого хода. Чтобы не терять время на первые ходы. Открытка легла в нижний ящик серванта, и с тех пор, перебирая бумаги, я на нее всегда натыкался. Тогда, не ответив, я даже ощутил какое-то удовлетворение. Я участвую в таком серьезном деле, что из-за него нельзя переписываться с иностранцами. Но, чем дальше во времени отодвигался этот эпизод, тем больше я жалел. Все яснее становилось, что нет таких серьезных дел, из-за которых нельзя с молодым шведом играть в шахматы по переписке.

Зимой, через год после демобилизации меня приняли в партию. Одну рекомендацию дал пожилой механик из парторганизации лаборатории, к которой меня прикрепили. Вторую - научный сотрудник - руководитель народной дружины. Третью должны были дать комсомольцы. Они к моему желанию вступить в партию отнеслись несколько странно. Комсомольская организация института очень сильно отличалась от армейской. Это были аспиранты, лаборанты и молодые научные сотрудники. Симпатичные, образованные, молодые девицы спрашивали, зачем мне это нужно. Может, им даже хотелось поговорить со мной, потому что паренек я был ладный, и они чувствовали, как я в разговоре шарю взглядом по их фигурам. Им это нравилось. Кому не нравится, если фигура хорошая? Но, когда я начинал объяснять, видел, недоуменные взгляды. Даже сожаление в этих взглядах виделось. На жулика я был не похож, а дураком меня считать им не хотелось. Если бы я был младшим научным сотрудником, который хочет пройти по конкурсу в старшие, или старшим научным сотрудником, который должен стать завлабом, меня бы поняли. А так? Все-таки, комсомольцы на собрании сказали, что я не успокаиваюсь  на достигнутом, продолжаю работать над собой (учусь в вечернем институте), и дали рекомендацию. Партсобрание прошло очень доброжелательно. Секретарь парторганизации сказал, что, по его мнению, у меня один недостаток - молодость, от которого лучше всего избавляться «в наших рядах». 

После того, как я проработал в лаборатории два года, в институте началось очередное сокращение штатов. Завлаб вызвал меня в кабинет и сказал:

- Вы работаете в лаборатории меньше всех. Семьи у вас нет. Мне нужно сократить одного человека, и я думаю, что для вас это будет наименее болезненно. А вы как думаете?

Я подумал, что в выборе завлаба мое членство в КПСС сыграло не последнюю роль. Возникло неприятное ощущение. Коллектив меня отторгал. Но я кивнул головой, и, насколько мог, бодро сказал:

- Хорошо.

Голос звучал жалко.

- Вы не ходите на работу с завтрашнего дня, - сказал завлаб, - а походите по соседним институтам, поищите себе место.

В первом институте меня доброжелательно выслушали, вышедшие по звонку начальника отдела кадров, два старших научных сотрудника. Но я сам все испортил, сказав в конце: «Член КПСС. Не боитесь?» Сотрудники переглянулись. Склочник и скандалист, от которого хотят избавиться, подумали они. Когда я на следующий день позвонил, мне сказали, что я не подхожу. «Мы не сможем использовать ваш опыт», - сказал один из беседовавших со мной вчера.

Следующим местом, куда я направился, был университет. При университете был НИФИ, куда я и забрел предлагать себя в лаборанты. Все началось отлично. Человек со строгим лицом и зычным голосом, с которым я разговорился, оказался не только заведующим лабораторией, но и секретарем парткома всего НИИ.

- Что же это ваши коммунисты вас не защищают? - с теплыми обертонами в голосе спросил он, когда я рассказал свою грустную историю.

- У нас в лаборатории больше нет коммунистов. Я один.

- Вот как! Понятно!

Я уловил в голосе нечто большее, чем сочувствие, и даже испугался.

- Вот вам анкета. Заполните. Напишете автобиографию, и отнесете в отдел кадров. А ко мне придите через три дня.

Следующая беседа была похожа на предыдущую, как проливной дождь на ясную погоду.

- Ничего не получается. У нас забрали ставку. К тому же, вы ввели меня в заблуждение. Сказали, что учитесь на третьем курсе вечернего института, а вы только на втором.

- Я не говорил, что я на третьем.

- Значит, я глухой?

Обертоны в голосе были очень злые.

- Извините, может, я случайно оговорился.

Я хорошо помнил весь разговор, и то, что я не вводил этого волкодава в заблуждение, помнил прекрасно.

- До свидания.

Прошептав, ДО СВИДАНИЯ, я вышел из кабинета. В чем дело? Произошло что-то таинственное, заставившее этого симпатичного волкодава показать клыки. Но ЧТО?

ЧТО выяснилось в лаборатории, куда я зашел в конце дня. Сотрудники сочувствовали мне, впрочем, нисколько не осуждая завлаба (я и сам его не осуждал), и интересовались, как идут поиски работы.

- Ну-ка, покажи анкету, - сказала женщина, муж которой работал завлабом в университете. Дочитав до имени и отчества моих родителей, она расхохоталась.

- Так вот же ответ! Все ясно! Михаил Абрамович!

Мой дедушка, умерший в тридцатом году, носил имя Абрам. Папа - Михаил Абрамович. Еврей. Сотрудница уверяла, что именно папина национальность и имя дедушки, явилась причиной перемены настроения у волкодава. Мой еврейский дедушка протягивал ко мне из тридцатого года свою руку. Я мысленно с теплым чувством пожал ее. Сердиться на старика за неудачное, как мне тогда казалось, имя, которое он, к тому же, не сам себе выбрал, я не мог.

Одна мысль пришла мне в голову. Если в университете такие строгости с анкетами, почему меня взяли в институт, где я сейчас работаю. Но старшие товарищи все разъяснили.

Оказывается, наш институт славился своими демократическими традициями. Одна из них состояла в том, что тут иногда могли взять на работу даже еврея. А на мелкие изъяны, вроде плохого отчества, фамилии или национальности родственников, смотрели спустя рукава. Начальник отдела кадров даже ощущал некое молодчество, принимая на работу Кантора или Левина.

- По паспорту русский? - спрашивал он. - Очень хорошо.

Пошло это с давних пор. Много лет этим институтом руководил известный во всем мире ученый  - еврей по национальности. Начал он свою научную деятельность еще при царе. Тогда ему, чтобы преподавать и работать в Петербурге пришлось креститься. А высшее образование он получил за границей. Он хорошо помнил свои трудности, и с удовольствием брал на работу способных юношей, которым власть мешала работать или получать образование. В послереволюционные годы среди этих юношей были сыновья купцов и дворян. Было много евреев, которые после отмены искусственного ограничения - черты оседлости рванулись в города получать образование, не имея за душой ничего, кроме фанатичной жажды знаний. Ученых такого ранга, которые после революции начали сотрудничать с советской властью, было немного. Власть это ценила и спустя рукава смотрела на небольшие вольности в институте. Тем более, что ученый с мировым именем проявил незаурядную физическую интуицию. Когда сами физики, открывшие деление тяжелых ядер, говорили, что это открытие не имеет никакого практического значения, он собрал юношей с плохими анкетными данными, и создал из них в институте лабораторию атомной физики. Открыл в Политехническом институте кафедру ядерной физики, где стали готовить специалистов, и неожиданно военный потенциал страны оказался в руках этих юношей. Ученый с мировым именем давно умер. Талантливые юноши превратились в академиков и членкоров. Некоторые из них переехали в Москву. Кто-то сумел оказаться на Западе. Некоторые покинули этот мир и переселились в лучший. Несколько юношей, превратившихся в древних старцев, продолжали работать завлабами в институте. Они, в свою очередь, помогали устроиться на работу в институт родственникам, или, просто, знакомым евреям. Сказать, что евреи устраивались на работу по блату, нельзя. Как нельзя устроиться по блату солистом Большого театра, так и физиком-теоретиком по блату тоже не станешь. Чтоб стать солистом, нужно иметь хороший голос, а чтобы стать теоретиком - хорошие мозги. Но, используя связи, евреям удавалось уравнять себя в правах с русскими - исключить из рассмотрения пункт в анкете. А дальше они участвовали в научных конкурсах, сдавали экзамены по теоретической физике, становились научными сотрудниками и писали диссертации. Все это привело к тому, что с течением времени в институте сложился определенный микроклимат, в котором антисемитизм не произрастал.

Так, что, сказал сотрудник, сделавший для меня небольшой экскурс в историю института, если уж попал в такое место с подмоченной анкетой, надо сидеть и не рыпаться. Я хотел сказать, что я рыпаюсь не сам по себе. Меня сокращают. Но сотрудник так вдохновенно рассказывал, что я промолчал.

Оказывается, была и вторая причина, по которой я потерпел в университете фиаско. В институт я устраивался простым лаборантом, а в университет волкодав хотел взять меня на должность инженера. То есть, я должен был скакнуть на ступеньку вверх по социальной лестнице. Устраивайся я в университет дворником, и меня, наверное, взяли бы, даже будь у меня в паспорте прямо записано - ЕВРЕЙ.

- Но я же по паспорту русский, - сказал я.

- А захочешь уехать, вытащишь папину национальность, и станешь евреем. Знаешь анекдот, что такое жена - еврейка?

- Нет, - пожал я плечами. Открывалась новая сторона жизни.

- Это не роскошь, а средство передвижения. Вот и национальность твоего папы может оказаться таким же средством.

Я сходил еще в один институт. Отраслевого министерства. Мне сказали, что в отраслевых больше платят.

- Бороничев, - сказал в трубку начальник отдела кадров, - тут хлопец пришел. Выйди, поговори с ним.

Вышел плотный, бородатый блондин. Поговорив со мной десять минут, он пришел в восторг (за два года работы лаборантом я чему-то научился). Вручив анкету, перечислил существующие у них на работе прибавки к зарплате (от этих слов у меня несколько раз сладко замерло сердце), крепко пожал руку и доверительно сказал:

- У нас, если парень член КПСС, и пятый пункт в порядке, - зеленая улица.

Я понял, что моя улица будет красной. Анкету я заполнять не стал.

Повлияли ли эти события на мое мировоззрение? Трудно сказать. С одной стороны, газеты и радио дружно осуждали тех, кто уехал, и рассказывали, как им там плохо живется. С другой стороны, получалось, что им здесь не устроиться на работу. Это заставило задуматься. Ясно, что всем этим процессом руководила партия, членом которой я был. Маме я ничего не говорил, а папа был далеко. У них была одна фотография дедушки - их папы, которую они очень берегли. Расскажи я им, что в наших институтах творится такая мерзость, они бы очень расстроились.

А тем временем друзья коммунисты, действительно, защитили меня. Большая лаборатория, к парторганизации которой я был прикреплен, расширялась. Сверху считали, что она занимается важным делом, и в то время, как во всем институте шло сокращение, в нее брали на работу. Я встретил в коридоре знакомого коммуниста из лаборатории, к парторганизации которой был прикреплен, и поделился своими проблемами, ничего не зная про то, что в их лаборатории есть ставки. Тот выслушал, сочувственно покивал головой, пообещав помочь, а на следующий день позвонил моему завлабу, решив выяснить, что я за фрукт.   

Я был довольно исполнительный лаборант. Дополнительным плюсом была моя учеба в вечернем институте. Казалось бы, начальнику плохо, если его подчиненный вечером учится. Вечно считает курсовые проекты и оформляет лабораторные работы в рабочее время, и то и дело просится уйти, чтобы что-то сдать или пересдать. Но в случае взаимоотношений научного сотрудника с лаборантом все не так. Зарплата лаборанта в академическом институте была настолько маленькой, что жить на нее можно было только, если никакой личной жизни не иметь. Учеба в вечернем институте этому соответствовала как нельзя лучше. Сразу после работы, перекусив по дороге, надо, сжатым со всех сторон, ехать в метро на другой конец города, и там несколько часов сидеть на лекциях, или делать лабораторные среди таких же мучеников системы вечернего образования. По дороге домой отчаянная борьба со сном. И так на протяжении нескольких лет. Единственный соблазн - сидящая впереди симпатичная студентка. Кстати, этот соблазн стимулирует посещение института. К старшим курсам вечерник уже неплохо натаскан в эксперименте. Он довольно профессионально обсуждает с научным сотрудником результаты. Диплом делается на работе. Возможно, какие-то результаты дипломной работы пойдут в кандидатскую или докторскую научному сотруднику. Все это время научный сотрудник присматривается к лаборанту. Задолго до защиты диплома ему ясно, будет ли он хлопотать, чтобы оставить этого лаборанта в лаборатории. Если да, в лаборатории прибудет полку аспирантов, стажеров или инженеров. Таков один из путей пополнения отряда чернорабочих науки.

А если студент вечерник не выдержит этого ритма, и начнет прогуливать занятия в институте? Через некоторое время ему захочется вечером куда-нибудь пойти отдохнуть. Выяснится, что пойти отдохнуть он может только в кино в передние ряды, и то не очень часто. Сразу станет неясно, зачем он работает в месте, где перспектива на ближайшие годы та же ставка лаборантка. Появится девушка, которой захочется делать подарки. Все это приведет к тому, что на сборочном участке НПО появится новый настройщик радиоаппаратуры, про которого будут уважительно говорить, что у него «незаконченное высшее».    

К слову сказать, подавляющее большинство студентов - вечерников через несколько лет после окончания института, видя мизерные результаты, которые принесло им обладание диплома, и все яснее понимая, что лучшие годы были принесены в жертву стремлению этим дипломом обладать, проклинают и диплом, и науку, и себя за глупость.

А тогда завлаб в телефонном разговоре похвалил меня, расписав все мои плюсы, и особо подчеркнул учебу на вечернем. Чем-то я был даже симпатичен завлабу. Наверное, тем, как безропотно среагировал на предложение сократить меня. В результате мне было предложено написать заявление о переходе из одной лаборатории в другую.

Отпадала необходимость заполнения анкеты. Дедушка мог спокойно спать в могиле.

Я еще посоветовался со старым завлабом, куда идти. К этому времени еще в одном институте, побеседовав со мной, хотели взять меня лаборантом. Правда, я еще не заполнял там анкеты. Завлаб сказал, что он мне завидует.

- Если бы мне было столько лет, сколько вам (а ему было близко к семидесяти), - сказал он, глядя на меня, - я бы, задрав штаны, побежал в лабораторию (он назвал фамилию завлаба большой лаборатории).

Это решило дело.

Попав в большую лабораторию, я как бы переехал из деревни в город. То, что название темы, которой занималась лаборатория, звучало заманчиво, было прямо связано с тем, что здесь головы у научных сотрудников были намного светлей, чем на старом месте. Мой лаборантский столик был в большой комнате, в которой, кроме меня, сидело еще шесть научных сотрудников. Рядом был зал, в котором стояла экспериментальная установка. Я паял радиосхемы, чинил кабели и приборы и наслаждался, слушая разговоры физиков экспериментаторов. Они обсуждали физические проблемы, начиная от самых глобальных, и, спускаясь к тем, которые вставали перед ними в результате экспериментов на установке. Оказывалось, что все связано. Можно было даже спросить, если что-нибудь непонятно. Можно было скромненько поучаствовать в дискуссии. Можно было рассказать что-нибудь из армейского прошлого. Никто из научных сотрудников в армии не служил. Их максимальный армейский опыт, которым они с радостью делились, был - двухмесячные сборы, после одного из старших курсов университета или Политехнического института. Можно было задать вопрос на любую тему из тех, что проходили вечером, и знать, что получишь исчерпывающий ответ.

Но время, которое я проводил в транспорте, увеличилось на два часа. Основные здания института находились на окраине города. В начале третьего курса я решил сократить время. Рядом с работой находился институт, где были две хорошие кафедры. На них готовили физиков экспериментаторов. На одной из них наш завлаб даже читал лекции, и я, с его разрешения, их посещал. В институте мне тоже предложили пройти собеседование. На этот раз по физике. Преподаватель остался очень доволен. Все-таки, я почти два года на работе слушал и обсуждал что-то с ней связанное. Когда я после собеседования сказал, где работаю, и назвал фамилию завлаба, он сказал, что, если бы я начал с этого, он меня и спрашивать не стал бы. Меня с удовольствием брали. Сказали, чтобы я забирал документы в своем институте. Назвали крайний срок. Середина октября. Я пошел к декану вечернего факультета института, где учился. И тут сделал глупость. Как говорят, язык мой – враг мой. Надо было сказать, что я много времени трачу на дорогу. Устаю. Не высыпаюсь. И хочу перейти в институт, который находится рядом с работой. Он бы посочувствовал бедному студенту, и дал команду отдать документы. А я стал говорить, что работаю в институте, где занимаются физикой, и хочу перейти в институт, где уровень преподавания физики и математики выше. Декан понял это так, что институт, где я учусь, а он работает, меня не устраивает. Обиделся. Даже разозлился. Cказал, что отпустит меня после того, как посоветуется с ректором. А будет это в конце октября. То есть, когда будет уже поздно. Я понял, что мне еще долго болтаться в транспорте.

На работу я тогда ходил, как на праздник. Каждый день что-нибудь узнавал. Самое интересное были политические споры, которые затевали научные сотрудники. Поводы для споров все время подбрасывала сама жизнь. То по западному радио передавали очередное заявление Солженицына, то обращение Сахарова. Я с удивлением обнаружил, что мысленно я всегда был на стороне беспартийных. Сам я в таких спорах не участвовал, потому, что рангом не вышел. Более того, я с удивлением заметил среди ученых довольно четкую градацию. Хорошие физики были беспартийными, сотрудники поглупее были членами КПСС, или хотели в нее вступить. Два дуба (к сожалению, были в этой лаборатории и такие) многие годы входили в состав парткома института, и наиболее принципиально и ответственно выступали на партсобраниях. И на профсоюзных тоже. Это настораживало.

Хоть я и вступил в партию, чтобы защитить социализм в Чехословакии, но не последнюю роль сыграл пример старших товарищей. Солдаты в армии это вчерашние дети. Когда они вырваны из семьи, им обязательно надо, чтобы рядом был кто-то старший, кому хочется подражать. А кто мог быть рядом в глухом таежном гарнизоне? Офицеры. Конечно, были среди них дураки, при взгляде на которых вспоминались персонажи бравого солдата Швейка, но были и такие, к которым солдаты тянулись. И все они были коммунисты. А среди них, особенно среди моих бывших партнеров по шахматам, было очень много, просто, хороших людей. Сейчас я думаю, все объяснялось просто; среди офицеров не было беспартийных. Были комсомольцы среди тех, кто моложе. Но те, кто постарше, должны были вступить в партию. Без этого бы не было продвижения по службе. В армии все офицеры должны были быть коммунистами. Вторая сторона этого дела состояла в том, что офицеру, захотевшему вступить в партию, никто не стал бы чинить никаких препятствий.

А в институте все было не так. Научному сотруднику было очень трудно вступить в партию. Очевидно, она инстинктивно опасалась слишком большого числа образованных людей в своих рядах. Хотя, оглядываясь назад, я думаю, что тех научных сотрудников, которые хотели в нее вступить, она могла не опасаться. Опасаться ей надо было тех, кто в нее вступать не хотел. Но их в нее было и не затащить. А некоторых партия затащить пыталась. Я неоднократно слышал обрывки разговоров членов партбюро, что райком одобрил бы вступление в партию того или иного доктора наук (называлась известная в научном мире фамилия). Но доктора наук шли в партию неохотно. Как правило, они делали это перед занятием какой-нибудь административной должности. Очевидно, чтобы попасть на нее, членство в КПСС было необходимо.

Мне довелось видеть, как принимали в партию молодого доктора наук, который должен был стать заместителем директора института. На партсобрании он откровенно смеялся, когда ему задавали вопросы. «Как же это вы, голубчик, даже в комсомоле не были?» - спрашивал его, сдвинувшийся на партработе, пожилой научный сотрудник. Пожилого сотрудника звали Карп Акимович. Но многие в институте, за глаза звали его Парт Акимыч. «Да так, как-то не довелось», - сидя перед ним, нога на ногу, небрежно отвечал доктор. «Вы удовлетворены ответом?» - спрашивал председатель собрания. «Ну ладно, ладно», - глухо, про себя бормотал Карп. Я думал, что после такого вызывающего поведения молодого доктора прокатят со свистом, но, когда сказали «кто хочет выступить?», встали один за другим три самых авторитетных партийца (тоже доктора наук) и в самых восторженных словах рекомендовали молодого доктора в партию.

Вскоре после этого я был свидетелем попытки вступить в партию аспиранта - секретаря комитета комсомола. «Без мыла в жопу лезет» - охарактеризовал его мне знакомый комсомолец. На собрании аспирант буквально по-собачьи, восторженно взвизгивал, отвечая на вопросы. Но, придравшись к каким-то недостаткам в комсомольской работе, его долго возили мордой об стол, а в конце проголосовали против. И чувствовалось, все старшие товарищи коммунисты довольны тем, что проявили принципиальность.    

Карп Акимыч вступил в партию еще до войны. Сознание его обладало характерными для старого коммуниста особенностями. В него прочно вошли какие-то партийные организационные слова. Он их, наверное, воспринимал уже спинным мозгом. На совместном партийно-комсомольском собрании комсомолец, который вел собрание, прервал выступление Карпа Акимыча словом РЕГЛАМЕНТ. Карп Акимыч, оборвав речь на полуслове, упал на стул, как будто ему стукнули под коленки, а после собрания, голосом, в котором слышалось уважение, спросил, как фамилия этого товарища.

Конец его был трагичен. Партком института предложил какое-то очередное мероприятие по повышению производительности труда в научных подразделениях. Карп Акимыч на партбюро подверг эти предложения дружеской критике, могущей только улучшить мероприятие. На следующий день, когда он пришел в партком, секретарь парткома, то ли в шутку, то ли всерьез, сказал ему:

- Что это вы у себя фракционность разводите?

У Карпа Акимыча мгновенно стали ватные ноги и мокрая спина. Еще с того времени, когда он вступал в партию, слово ФРАКЦИОННОСТЬ прочно ассоциировалось у него со словами - ГРУППИРОВКА, ТРОЦКИСТСКИЙ, ИЗВЕРГИ, УБИЙЦЫ. Бледный, он попытался пошутить, но не получилось. Не заходя в лабораторию, поехал домой. До вечера просидел в кресле. В ушах звучали слова секретаря. Через два месяца у него случился инсульт. А через полгода он умер.

Я вспоминаю Карпа Акимовича. Фамилия его была Дворкин. По виду это был типичный пожилой еврей, да и фамилия у него была еврейская, и мне казалось странным сочетание Карп Акимович. Уже через тридцать лет я узнал, что настоящее его отчество Акифович, а в его лаборатории у него прозвище Карп Сазанович.

Может, его и звали не Карп, а по-другому? Ну, допустим, Троцкий переименовал себя не потому что боялся, что будут знать, что он еврей, а Карп-то поменял себе отчество с еврейского на русское, наверное, поэтому.

В самом этом факте я ничего плохого не вижу. Когда везде государственный антисемитизм, люди думают, как укрыться.

Однажды утром я в коридоре института увидел объявление о партсобрании. Тема была: «Личное дело коммуниста Флакса». Все в институте хорошо знали Израиля Петровича Флакса, и не могли понять, что этот милый человек мог натворить. Оказалось, собрание было ознакомительным. Флакс менял себе имя Израиль на Илью. Он должен был сообщить об этом коллективу. Его сыновья не могли устроиться на работу. До этого они были Владимир Израйлевич и Леонид Израйлевич. Теперь они стали – Леонид Ильич и Владимир Ильич.

Мой дядя провоевал всю войну и несколько раз был тяжело ранен. Закончил войну в Дрездене. Встретился с американцами. К него, как и у моего папы было отчество Абрамович. И вот, провоевать с немцами у него хватило мужества, но, когда его раненого вытащили из подбитого танка, он, придя в сознание в госпитале, назвал себя Андреевичем. Документы все сгорели. Оставшуюся жизнь прожил с этим отчеством.

Но Карп был активным членом партии, которая эту антисемитскую политику проводила. И полным идиотом его назвать было нельзя. Он был доктор наук и лауреат ленинской премии. Что-то он, наверное, в науке сделал? Как он мог с утра до вечера засирать людям партийной болтовней мозги, зная сам, что партия проводит политику против людей его национальности?

Однажды меня, как молодого коммуниста, затащили на расширенное заседание партбюро, на котором обсуждали прием в партию какого-то Танина. Ситуация была конфликтной, потому, что комсомольская организация, считая Танина карьеристом, не хотела давать ему рекомендацию. И вот, Карп Акимыч и еще несколько борцов за чистоту рядов принялись обсуждать разные деловые и моральные качества Танина. Делали они это очень увлеченно. Через час у одного из борцов Танин превратился  Танича. Еще через час другой борец, оглядев всех, патетически воскликнул: «Не понимаю, почему мы должны идти на поводу у комсомольцев, и отказывать в приеме в партию Танееву?» И они стали выяснять друг у друга, как правильно произносится фамилия. Я тоскливо смотрел в темное, мокрое от дождя, окно. Мне пришлось прогулять институт. Кто эти люди? Авангард советского народа, жулики, или сумасшедшие?

Иногда коммунисты на партгруппе обсуждали резерв. Обсуждали, кто, по их мнению, достоин вступить в партию, и планировали провести с ним работу. Дать поручение, чтобы товарищ мог себя проявить. Про некоторых сокрушенно говорили, что ТОВАРИЩ НЕ ПЕРСПЕКТИВНЫЙ, или РАЙКОМ НЕ ПРОПУСТИТ. У райкома было определенное отношение к ТОВАРИЩАМ. ТОВАРИЩ старше сорока лет должен был быть обязательно доктором наук. ТОВАРИЩ моложе тридцати должен был обязательно вести активную комсомольскую работу. А ТОВАРИЩ от тридцати до сорока должен был вести общественную работу и быть кандидатом наук.

Некоторые безнадеги, хотевшие вступить, так и не смогли в разные периоды своей жизни удовлетворить нужным критериям. То, до сорока лет не хватало общественных поручений, то, после сорока лет не могли написать докторскую. То, скуповатый райком не давал разнарядок.

- Как тебе удалось в партию вступить? - несколько раз задавали мне вопрос молодые энергичные общественники, и, услышав, что я вступил в армии, разочарованно говорили, - понятно.

А инженер, который после института был призван лейтенантом на два года, хлопнув меня по плечу, сказал:

- Молодец! Ведь я тоже мог в армии! Меня жена так ругает, что не вступил!  

Правда, суждения противоположного толка вызывали почему-то большую симпатию.

- Мы, беспартийные, намного честнее вас, коммунистов, - сказал, сидящий со мной рядом на лабораторной пьянке, лет на пять старше меня, научный сотрудник в очках.

- Почему? - обиделся я.

- Потому что мы в нее не вступаем, - стряхнул пепел с сигареты, очкарик.

- Привет, - услышал я, пробегая вечером по коридору, примыкавшему к актовому залу. Я опаздывал на партсобрание. Обернувшись, увидел знакомого физика теоретика. Это был молодой еврей с холеным благородным лицом, на котором было написано, что его обладатель не работает физически. Такие лица бывают у артистов, музыкантов, игроков в карты. Оказалось, у физиков теоретиков тоже. Он стоял, прислонившись к колонне, опершись на одну ногу, вторая была согнута и уперта носком ботинка в основание колонны, чиркал в блокноте, курил и улыбался мне. Мы несколько раз играли друг с другом на командном первенстве института по шахматам. Я всегда выигрывал, и этот физик теоретик, про которого я много раз слышал, что он очень талантлив, всегда уважительно здоровался со мной и жал руку, чем я гордился. Что он чиркал в блокноте? Наверное, решал какую-нибудь задачу? Интегрировал в комплексной плоскости? Я плохо знал, что это такое, и уважал людей, которые умеют это делать.

- У нас партсобрание в актовом зале, - сказал я, запыхавшись.

- Так ты, что, член партии? - засмеялся теоретик. Это был смех взрослого человека, когда он разговаривает с детьми из детского садика.

- Да.

- И как же ты в нее вступил?

Наверное, так взрослый человек спрашивает у ребенка, как он вступил в пионеры.

- В армии. - Я уже понял, что это самое хорошее объяснение.

- Понятно. - Интонация в голосе была типа «ну беги, беги, а то опоздаешь».

И я побежал, чувствуя взгляд в спину. Было стыдно. Значит, если уметь решать физические задачи, подпирая спиной колонну, то в партию вступать не надо, а если уродоваться на вечернем, с трудом воспринимая то, что тебе долбит, уставший к вечеру, как и ты, преподаватель, надо. Но меня ведь никто не просил. И не заставлял. Я сам захотел чувствовать себя частичкой чего-то. Может, потому, что я не чувствовал себя личностью. Личность всегда сторонится стада.   

В общем, все шло к тому, что того, чем я, демобилизуясь, гордился, теперь приходилось стыдиться. И стыдно было не из-за реакции окружающих. Стыдно было наедине с собой. Я начинал понимать, что это организация, объединяющая дураков и прохиндеев. Не зря Окуджава пел: «Дураки обожают собираться в стаю».

Помню, году в семьдесят втором папа в очередной раз приехал в Ленинград в отпуск. Я жил вместе с мамой в той же комнате в коммуналке. Средний брат в очередной раз был женат, и жил в другом месте. Пришел в увольнение младший брат, который уже оканчивал Высшее Военно-Морское Училище. Я стал говорить о том, что меня тогда волновало. То есть, ругать все, что вокруг происходит. Папу это страшно разозлило, и к нему на помощь подключился брат. Мозги там полоскали намного лучше, чем в армии, и после разговора брат решительно отвел меня в сторону:

- Послушай, я вижу, ты убежден в своих взглядах. Спорить я с тобой больше не собираюсь, но скажи, пожалуйста, когда ты собираешься свои взгляды обнародовать, чтобы я мог заблаговременно поставить об этом в известность командование училища.

Пошли вы все к черту, подумал я, решив, что эта дискуссия будет последней. Увы, она была не последней, но я понял их бессмысленность.

Все образовалось само собой. Брат окончил училище и уехал на север, отец снова уехал в Калининград, я женился и уехал от мамы, и споры кончились.

Брат дослужился до капитана второго ранга, и это был его анкетный потолок. Он очень хорошо начал служить в штабе флота в Североморске. Изобрел один тренажер для матросов, потом второй, потом мы прочли о нем хвалебную статью в журнале «Коммунист вооруженных сил». Отец сумел раздобыть пачку этих журналов и разослал всем родственникам. Потом было несколько рационализаторских предложений и изобретений, участие в слетах и конференциях. Но главную ступеньку, которую человек, у которого, как говорят, нормально идет служба, брат не смог перешагнуть. Ступенькой этой была Военно-Морская Академия. Или, хотя бы, кандидатская диссертация. Это почти равноценно. Тогда можно было стать капитаном первого ранга и двигаться дальше в адмиралы. И вот эта ступенька оказалась для него недосягаемой высотой, по той причине, что он был наполовину еврей. С такими анкетами в Военно-Морскую Академию не проходили. Он дергался, пытался заручиться чьими-то поддержками, поступить в заочную адъюнктуру. Все было бесполезно. Периодически он приезжал в Ленинград в командировки, и снова и снова искал подходы к Военно-Морской Академии. Встречался со знакомыми офицерами, которые там учились. Иногда я участвовал в этих встречах. Боже, как все это было больно видеть. Как сильно бросалось в глаза, насколько тупее его были слушатели академии, легко перешагнувшие эту ступеньку. Уже оставив все честолюбивые мечты, он при встрече со мной произнес, ранившую меня, фразу:

- Больше всего я жалею, что раньше столько времени уделял службе.

Я подумал, что творится у него в душе. Несколько лет он отдавал все силы работе, и вот, когда он захотел повысить свою квалификацию, ему ясно дали понять, что он человек второго сорта. 

А если бы он понял все это тогда, в семьдесят втором? Или нашелся бы умный человек, который объяснил ему бессмысленность его попыток на ближайшие пятнадцать лет.

Я это к тому, что, когда вырываешься из своей социальной среды, трудно понять, где правда. Да и сам смысл правды далеко не очевиден. Допустим, сумей мой братец перешагнуть через ступеньку - поступить в Академию, и смысл правды мог повернуться к нему другой стороной.

Когда я служил в армии, начальником нашего космического управления был полковник Эйбшиц. Он был ветеран освоения космоса. Участвовал в запуске первого искусственного спутника земли. Должность начальника управления была генерал-майорская, но офицеры говорили, что ему не присваивают генеральское звание, потому что он еврей.

Может возникнуть вопрос, почему некоторые научные сотрудники так рвались в партию. Главная причина, на мой взгляд, это длительные научные командировки. В этих командировках сотрудникам платили валюту. Наверное, какую-то часть они отдавали государству, а, может быть, и нет. Не знаю. Сам никуда не ездил. Но знаю, по очень осторожным разговорам тех, кто ездил, что это было очень выгодно. Кандидатуры всех командировочных утверждались в райкоме. А у райкома были жесткие требования. Если сотрудник собирался ехать в США, он обязательно должен был быть член КПСС, и, перед этим побывать в какой-нибудь капиталистической стране. Если собирался ехать в капиталистическую страну, должен был быть член КПСС, и перед этим побывать в социалистической стране. Конечно, были случаи, когда в капстраны ездили и беспартийные, но коммунисты были намного более удобными для райкома.

Если же товарищ был беспартийный, аполитичный, да еще инвалид пятого пункта (еврей), путь за границу, да еще в капстрану, ему был закрыт. Все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Научные сотрудники нашей лаборатории ездили за границу, а завлаба – академика не пускали, хотя его приглашали на все конференции. Причины – еврей и беспартийный. Наконец, его куда-то пустили. Вернулся он накануне нового года. На новогоднем вечере я сидел рядом с ним. Завлаб делился впечатлениями. Сказал, что западный физик спросил его, как он проводит отпуск. «Что я мог ему сказать? - пожал плечами завлаб, - сказал, что в деревне». «А почему вы не поедете за границу?» - не отставал иностранец. Завлаб грустно улыбнулся.

- Что же вы ему ответили? – спросил я.

- Сказал, что дорого.

- А он?

- Посоветовал ехать в Испанию. Сказал, что там дешево.

Иностранцы совершенно не понимали, что у нас происходит.

В институте существовала, так называемая, иностранная комиссия, состоящая из выживших из ума (если было из чего выживать) старых коммунистов, которая проверяла моральный облик тех, кто собирался ехать за границу. Почти все они были уже на пенсии, но раньше работали в нашем институте. В научном отношении они были полные ничтожества, а за границу люди ездили работать, или выступать на конференциях со своими докладами. То есть, все кандидаты на поездки в физике из себя что-то представляли, и теперь эти недоумки отыгрывались на них. Помню случай, нашумевший на весь институт, когда на конференцию в Италию должен был ехать известный физик теоретик. На иностранной комиссии его попросили назвать трех самых известных в Италии Джузеппе. Физик встал, сказал, что этот вопрос не имеет никакого отношения к теме конференции, и вышел из комнаты. В институте тогда смеялись, что физик должен был назвать столяра Джузеппе Сизый Нос из сказки про Буратино.

Еще членство в КПСС было солидным подкреплением, когда научный сотрудник подавал документы на конкурс на должность старшего научного сотрудника. ОБИЛЕЧИВАТЬСЯ НАДО (вступать в КПСС), говорил мне знакомый младший научный сотрудник, когда я спрашивал его, не стал ли он старшим. Но по тону ответа я понимал, что он ОБИЛЕЧИВАТЬСЯ не собирается.

После заграничной командировки научный сотрудник должен был провести для сотрудников лаборатории политинформацию, где должен был рассказать, как плохо в капстране живется. И некоторым это удавалось неплохо. Помню, как наш парторг рассказывал нам после командировки в США, что в магазинах, вроде бы все есть, но все очень дорого, за все надо платить, и очень трудно удержаться на своем уровне. Мы плохо понимали, что это значит, но по тому, как он сокрушенно качал головой, было ясно, что за этот уровень надо держаться обеими руками, а если не удержишься, то упадешь в пропасть.

У меня тогда была сумятица в мозгах. Разрушался стереотип. Сколько прочитано книг и просмотрено фильмов, где коммунисты что-то решают, разоблачают, доказывают, убеждают и помогают. Как мне нравился фильм «Коммунист» с Урбанским в главной роли. И вот, столкновение с реальностью показывает, что в жизни все не так. А было ли когда-нибудь так? Когда был утерян ленинский путь? И что это за путь?

К этому времени я окончил вечерний институт, и меня оставили в лаборатории инженером. Я женился на красавице, которая, как и я, окончила ленинградский институт, но не имела прописки в Ленинграде. Я прописал ее в нашей комнате в коммуналке.

Почему она вышла за меня замуж? Думаю, три момента сыграли свою роль. Первый, - она хотела остаться в Ленинграде. Второй, - очевидно, я ей нравился. Третий, - я так красочно рассказывал ей про свою работу, что она приняла меня за молодого способного ученого. Решила, что у меня большая научная перспектива. Сейчас я могу сказать, что это грех на моей душе. Единственное оправдание, я тогда сам искренне в это верил. Вспоминая ее в момент замужества, думаю, это был алмаз, который нуждался в хорошей оправе. И вот, мою болтовню про научную перспективу она приняла за оправу.

Нам еще повезло. У нас родилась дочка. Она вышла за меня замуж на четвертом месяце беременности. Мы стали городскими очередниками на жилплощадь, а институт, в котором я работал, построил дом для сотрудников, и нам, как очередникам, дали двухкомнатную квартиру. Можно было, конечно, взять с собой маму, и просить трехкомнатную, но, во-первых, в свидетельстве о рождении у меня была записана другая мама, а во-вторых, дом строили для сотрудников института. Я, все-таки, заикнулся про маму в профкоме, но профкомовский барсук так зло заорал «нельзя!», что я даже испугался. Все это произошло сравнительно быстро, и жена моя жила в нашей комнате в коммуналке всего несколько месяцев. Не представляю, что было бы с ее психикой, затянись эта жизнь на несколько лет. Наверное, она бы от меня сбежала, и это было бы самое хорошее для нее и меня.

Интересно, что профкомовский барсук тоже получил квартиру, но для всех своих родственников.

Новая квартира была недалеко от института. Теперь это была уже не окраина города, а новый, сравнительно неплохой микрорайон. Метро было рядом. Мой отец и ее родители дали деньги на мебель, и мы начали существовать, как семья. 

Неожиданно у меня появилась возможность выяснить, когда был утерян ленинский путь. И отличался ли он от того, которым мы сейчас идем.

Встав пораньше в выходные дни, я стирал гору дочкиного белья и убегал в библиотеку Академии Наук. Брал книги по физике и математике и штудировал то, что не читали нам в вечернем институте. Мне казалось, что надо прочесть многотомный курс теоретической физики Ландау и Лифшица. Казалось бы, все просто, надо прочесть эти тома, решить задачи в конце каждой главы, и я буду избавлен от комплекса неполноценности. Почти все сотрудники лаборатории имели университетское или политехническое образование. Были сотрудники, как и я, имевшие техническое образование, но они не строили никаких научных планов. Сейчас я понимаю, что надо было читать книги по теории и практике экспериментов, которые велись в лаборатории. Это принесло бы больше пользы. Наверное, никто из сотрудников лаборатории, имевших университетское образование, не осилил бы этот курс. Его нужно было знать и читать только теоретикам. Но я был максималистом. Мне казалось, мало, если меня будут уважать другие. Я должен был уважать себя сам. А читать эти тома теоретической физики было совсем не просто. Если не невозможно. Но я добросовестно, дурея от прочитанного, грыз страницу за страницей.  

Когда голова пухла от формул, и я переставал что-нибудь воспринимать, сдавал книги, и спускался этажом ниже, где был газетный зал. Там можно было почитать старые газеты. Они не лежали свободно, чтобы их мог читать всякий желающий. Но после того как тот, кто заказал их, и почитал первый раз, их не отвозили обратно в хранилище, а они лежали в зале на полках, дожидаясь следующего визита. Надо было уверенно подойти к стеллажу, вытащить какую-нибудь подшивку старых газет и усесться с ней за столик. Так, чтобы у сотрудника библиотеки создалось впечатление, что я взял то, что сам заказывал. А дальше я, листая довоенную «Правду», или скорбел со всем советским народом о безвременной кончине Владимира Ильича, или погружался в тайные хитросплетения заговора троцкистских двурушников. В результате чтения газет товарищ Сталин довольно быстро стал у меня ассоциироваться с вурдалаком, у которого изо рта торчит кусок человеческого мяса с костью и капающей кровью. Почему-то он мне так представлялся. Было ясно, что люди, которых расстреливали, были, как минимум, не хуже тех, кто их расстреливал. Вопрос в том, были ли они лучше? Этого из старых газет было не понять. Если говорить о таком критерии, как отношение к человеческой жизни, все эти люди были единомышленниками. Разница была в том, что Ленин, Троцкий и Зиновьев говорили, что людей можно и нужно лишать жизни за то, что они принадлежат к другому классу, а Сталин экстраполировал этот принцип и на товарищей по партии. Помню, как я смотрел номер «Правды», вышедший, то ли в первую, то ли во вторую годовщину создания Красной Армии. Весь номер был заполнен приветственными телеграммами от военных частей и фронтов. Телеграммы были вдохновителю и организатору всех побед товарищу Троцкому.

Интересно, что к Троцкому, отец был почему-то неравнодушен. Может, потому что Троцкий был еврей. А может, потому что многие годы официальная пропаганда говорила, что преступления режима начались в тридцать седьмом году. Вникать глубже в историю у отца не было времени. Хотя, он сам был свидетелем того, что делали с крестьянами на Украине намного раньше тридцать седьмого года. А Троцкий был выслан по указке Сталина из страны еще раньше, и воспринимался многими, как жертва. Помню, я как-то при отце упомянул фамилию Троцкого, и он непривычно взволновавшись, произнес: «Он был блестящий оратор. Когда он выступал, то тысячи людей слушали его и, как один, шли умирать за советскую власть!» Ведь отец никогда не слышал Троцкого. Да и умереть, именно за советскую власть, он сам вряд ли согласился бы. Хоть он и провоевал всю Отечественную, но, думаю, основным толкавшим его мотивом была месть за погибших родственников. Теперь я знаю, что тех, кто не шел, Троцкий приказывал расстреливать.

Тем не менее, мне столько раз приходилось слышать про его ораторские способности (даже по западному радио), что, несмотря на антисоветизм, которым все плотнее пропитывался, я не то, чтобы верил, но молчаливо соглашался, да, действительно, был неплохой оратор. Пока после нескольких лет перестройки мне не попала в руки книга вышедших на Западе воспоминаний члена ЦК партии кадетов Владимира Андреевича Оболенского. Книга эта - хороший исторический документ. Несмотря на свою кадетскую придурь, автор добросовестно описывает, год за годом, что произошло с Россией, и дает довольно объективную характеристику Милюкову. Из книги ясно видно и то, что автор - противник антисемитизма. И вот, вспоминая, как ему в первый и единственный раз довелось увидеть и услышать Троцкого, Оболенский пишет, что такой наглой и беззастенчивой лжи ему до этого никогда не приходилось слышать. Так кончаются легенды. К тому времени, когда книга попала мне в руки, папа уже умер, и мне не удалось его разочаровать. Может, это и к лучшему. А то еще раз поругались бы.

Рассуждая, я немного переместился по временной прямой. В конец перестройки. Или перестрелки? Вернемся в газетный зал.

В этом же зале я взял подписку какой-то газеты за двадцать первый год, и наткнулся на список расстрелянных Петроградской Чека. В середине списка была фамилия Гумилев. Я уже знал, что это талантливый русский поэт - бывший муж Ахматовой. Ни одного его стихотворения я, естественно, не читал. Откуда?

С кем было мне поделиться сомнениями. К тому времени для нашей лаборатории выстроили новый корпус, и нас рассадили по комнатам, поменьше, чем та, в которой я оказался, когда был лаборантом. Было несколько огромных залов, в которых находились экспериментальные установки, но комнаты, в которых сотрудники осмысляли результаты и готовили эксперименты, были небольшие. На нашу группу (в Академии Наук, как и в стратегических ракетных войсках, тоже группы, только, в отличие от ракетных войск, возглавляет ее не подполковник, а старший научный сотрудник) дали комнату. В группе было три коммуниста (считая меня) и три молоденьких парня, которых можно условно назвать комсомольцами. Условно, потому что один был помешан на каратэ, второй был просто немного помешан (среди людей, занимающихся наукой, это частое явление), а третий верил официальной пропаганде, и считал, что все, что у нас ни делается, все к лучшему. А то, что делалось, было еще лучше. Если бы завтра наше радио сообщило, что всех нас надо называть фашистами или христианами, он бы с этим согласился, не задав ни одного вопроса, и продолжал бы так же тыкать паяльником в радиосхемы. Два коммуниста были старше меня. Один был руководителем нашей группы.

А второй был личностью легендарной. Он был намного старше нас обоих. Еще при академике, который основал наш институт, он был секретарем парткома института и лично знал академика. Он уже давно не входил в партком, потому что подорвал здоровье на общественной работе, и считал, что, поэтому, теперь может сидеть и ничего не делать, а только добродушно улыбаться окружающим. И хотел, чтобы и остальные тоже так считали. К несчастью для него, не все так считали. Некоторые хотели, чтобы он что-нибудь делал. Я и сам по молодости и дурости ругался с ним из-за его ошибок, когда он, все-таки, что-то делал. Сейчас я понимаю, что это было глупостью. Нельзя требовать от человека того, на что он неспособен. Когда он бывал в хорошем настроении, то делился со мной воспоминаниями. Он поступил в институт сразу после войны. До этого служил в армии. Даже участвовал в боях. Сначала он поступил, то ли в литературный институт, то ли на филологический факультет Университета. Но, решив, что сейчас стране нужны ученые, перешел в технический институт. Думаю, он совершил одну из самых больших ошибок в своей жизни. Конечно, что касается его моральных качеств, он был сыном своего времени. Причем, ярко выраженным. Знавшие его давно, рассказывали, что в пятьдесят третьем году, зачитывая сотрудникам института, извести о смерти Сталина, он плакал навзрыд. Что не мешало ему, то и дело смахивать слезы, когда он в пятьдесят шестом году зачитывал тем же сотрудникам закрытое письмо ЦК КПСС о культе личности. Физик теоретик, давно его знавший, называл его - «самый большой дурак нашей лаборатории». Но здоровался физик теоретик с ним, как с самым большим другом. Они только, что не целовались при встрече. Это надо было на пленку занять. Но склад ума у ТОВАРИЩА ПОСТАРШЕ был филолога, а не физика. Когда к нему обращались, а он был в хорошем настроении, он даже переспрашивал в рифму. Например: «Что желаете иметь, уважаемый медведь?» Этот же теоретик дал кличку и нашему руководителю группы – СТАЛИНСКИЙ СОКОЛ. И со СТАЛИНСКИМ СОКОЛОМ теоретик был в лучших отношениях. 

И вот в этой аудитории я затевал разговоры, пытаясь выяснить непонятные для меня моменты в нашей истории. Начиналось все прекрасно. Я задавал вопрос, старшие товарищи отвечали, начиналась дискуссия, она разгоралась, голоса становились резче, лица краснее, а кончалось тем, что все коммунисты (включая меня) сидели, тяжело дыша, стараясь не смотреть друг на друга. Молодые сотрудники потихоньку хихикали. Им было глубоко безразлично все, что мы обсуждали.

А старшие товарищи были твердо убеждены, что все было правильно. Правда, доводы, которые они приводили, были разные, но в главном они были едины. Очень много споров было о репрессиях в армии перед войной. Сколько я ни пытался доказать, что репрессии ослабили нашу обороноспособность, мне это никак не удавалось. Один старший товарищ был убежден, что репрессии были необходимы, потому что среди военных зрел заговор против Сталина. А кроме Сталина возглавить страну в то тяжелое время было некому. Другой говорил, что репрессии были необходимы, потому что в результате удалось сменить все военное руководство.

- Старое никуда не годилось, - доказывал ТОВАРИЩ ПОСТАРШЕ. - Пример тех, кто уцелел, это доказывает. Они оказались неспособны руководить войсками, и во время войны был задвинуты на вторые роли.

- Так ведь никто не уцелел, - горячился я. - Перебили почти всех, а те несколько придурков, которые уцелели, именно потому и уцелели, что были придурки и негодяи.

- Вы, выбирайте выражения, - говорил в этот момент другой товарищ.

- А откуда вы знаете, что перебили всех? - добродушно улыбался первый. 

Говорить, что знакомый дал мне почитать самиздат - письмо Григоренко в защиту Некрича, я почему-то боялся. Уж слишком добродушной была улыбка ТОВАРИЩА ПОСТАРШЕ. Примерно так же улыбался в армии замполит, когда пытался уговорить меня начать стучать.

- Ну, все равно, - отчаянно бросал я в игру последний козырь, - это не может являться основанием для того, чтобы убивать людей.

- А что с ними было делать? - пожимали плечами оба. - На пенсию им было рано. Да они и не ушли бы. 

Примерно такая же ситуация была с коллективизацией. ТОВАРИЩ ПОСТАРШЕ доказывал, что крестьяне прятали хлеб, и их необходимо было приструнить, а второй, - что только крупное коллективное хозяйство помогло выстоять стране в наступивших после тяжелых испытаниях. Когда я заикнулся о миллионах умерших от голода, первый сказал «бросьте, бросьте», а второй спросил: «А откуда вы это знаете?» Про миллионы я услышал по Би-би-си. Услышав источник информации, первый разочарованно сказал НУ ЗНАЕТЕ, а второй даже и говорить ничего не стал. Я и сам почувствовал фальшь в своих словах. Хорош коммунист, который верит Би-би-си.

Говорить со старшими товарищами о троцкистах или бухаринцах, было все равно, что показывать быку красную тряпку. Рыча, они набрасывались на меня, переводили, следуя борцовской терминологии в партер, и дружно мылили мне шею, приговаривая, С ТАКИМИ ВЗГЛЯДАМИ В ПАРТИИ НЕ МЕСТО.

От этих бесед оставался очень неприятный осадок. Они не могли меня ни в чем убедить. Собственно, в чем они пытались меня убедить? В том, что человека можно по каким-то признакам лишать жизни. С другой стороны, я совершенно ясно увидел, что тоже не могу ни в чем убедить старших товарищей. Они были устроены по-другому. Как раз в это время знакомый диссидент, от которого я тщательно скрывал свою принадлежность к компартии, дал мне почитать философические письма Чаадаева, и я прочел там замечательную фразу «полное равнодушие к добру и злу». Я стал примерять эту фразу к сослуживцам, знакомым, старшим товарищам, родственникам и, просто, знакомым. В этой фразе был ключ ко всему ранее непонятому. Люди вокруг не отличали хорошего от плохого.

И все-таки в чем-то старшие товарищи меня со временем убедили. Сначала я, слушая их предложение выйти из партии, думал, - это вам в партии не место. Сами и выходите. Но через какое-то время понял, - старшие товарищи правы. Это их партия. Постепенно у меня стали формироваться такие взгляды, с которыми не то, что кто-то другой скажет, что в партии не место, а и самому находиться в ней было мучительно. Удручало даже не то, что мои взгляды отличались какой-то исключительностью. Дело в другом. Партия, - это коллектив единомышленников. А я не мог найти себе единомышленника. Ни одного. Когда наедине заводил с каким-нибудь коммунистом откровенный разговор, по загадочному блеску в глазах, чувствовал, что бужу мысли похожие на собственные. Но дальше блеска в глазах дело не шло. Если же число беседовавших было больше двух, не было и блеска. Беседа превращалась в абсолютно пустое времяпрепровождение. Какой дурак сказал, что в спорах выясняется истина? В спорах выясняются отношения друг с другом, и к предмету, о котором спорят. А мы отношения выяснили. Дальнейшее выяснение отношений, как мне намекнули, для меня чревато.

- Однажды к вам придут и спросят, - сказал мне после спора шеф – СТАЛИНСКИЙ СОКОЛ.

Разговоры с беспартийными кончались еще хуже. Они, или несли какой-то бред, или загадочно улыбались, или говорили:

- Чего ты от нас хочешь? Ты же член КПСС. Говори все это там.

Некоторые таких разговоров боялись. Или меня воспринимали, как провокатора. Когда Брежневу повесили очередную звезду, и я стал в столовой выяснять у обедавших за одним со мной столом сотрудников отношение к этому событию, причем, свое обозначил, как отрицательное, один из них заявил:

- Если вы сейчас же не прекратите, я закричу на всю столовую.

Человек, сказавший мне это тоже заслуживает абзаца. Он, по-своему, был личностью незаурядной. Он, в отличие от меня легко читал тома теоретической физики Ландау. Разбирался в эксперименте. Но он был беспартийный коммунист. Он был тот кардинал, который святее папы.

В самый расцвет застоя в институт пришел читать лекцию об экономике лектор обкома (кажется, его фамилия была Каримов) и стал говорить, что экономика в стране не развивается и все не работает (может, все это у Каримова было завуалировано, но имеющий уши да услышит). Мы видели что в стране происходит неладное. В магазинах быстро исчезали продукты и одежда. Каримов и сосредоточился на экономике. Все в пределах дозволенного. Нового я ничего не услышал. Но с беспартийным коммунистом случилась истерика. Прямо в зале после лекции он стал топать ногами и кричать Каримову: «Ваша лекция – говно!» После этого случая партком обращался куда-то (то-ли в райком, то-ли в горком) с просьбой больше таких лекторов не присылать. «У нас нервные сотрудники. Они измучены теорией и экспериментом». Я об этом узнал от знакомого члена парткома. Во всяком случае, больше я Каримова в институте не видел.

При всем при этом, беспартийный товарищ любил музыку. С ним можно было обсудить профессионализм скрипача и пианиста. Помню, как мы в разное время сходили в филармонию на концерты Стадлера, и обо были в восторге от его игры. Он посоветовал мне обратить внимание на поздние фортепианные сонаты Бетховена. Я обратил и очень благодарен ему за совет. Он был мил в общении. С ним можно было поговорить об истории. Он хорошо знал английский.

Он сам мог сам лихо пошутить. Когда в лабораторию приехал американский физик, беспартийного товарища попросили встретить его. Дали институтскую машину. Проезжая мимо большого дома на Литейном, беспартийный товарищ показал американцу на него и сказал (конечно, на ангийском), что это самый высокий дом в Ленинграде.

- Почему? – удивился американец.

- Из его окон виден Магадан! – сказал беспартийный товарищ.

Простой советский шофер рассказал об этом в парткоме и первом отделе, и там все были недовольны. Пожимали плечами. К чему это зубоскальство? Оно совершенно не нужно.

Но, когда я с ним разговаривал и зло шутил о том, что было и что есть в стране, он зверел. Если говорить о его мировоззрении, к нему очень походит формулировка из «Доктора Живаго» «НЕСВОБОДНЫЙ ЧЕЛОВЕК ВСЕГДА ИДЕАЛИЗИРУЕТ СВОЮ НЕВОЛЮ». То есть, по натуре он был рабом, но убеждал себя и окружающих, что свободен. Он был сыном прибалтийских партийных работников. До войны они были в подполье. После войны отец стал председателем КГБ республики. Как рассказывал сотрудник, назначал его на работу Берия. Это многолетнее воспитание и общение с партийными работниками наложило отпечаток. Изуродовало сознание.

Резонно задать вопрос, почему же я из партии не вышел. Честно скажу, боялся. Во-первых, при ближайшем сокращении вылетел бы из института. А может, и без сокращения. Устроиться на работу в другое место я вряд ли смог бы. А у меня были жена и дочка. У меня был знакомый, который всюду рассказывал политические анекдоты. Его вызвали на Литейный. При входе он сдал паспорт. Следователь его пожурил и сказал, чтоб он больше так не делал. Он вышел счастливый, что легко отделался. А когда взял паспорт, увидел, что там стоит штамп временной прописки. 

Наверное, читателю покажется странным, что я, работая в физической лаборатории, столько пишу о своем отношении к истории государства, в котором живу, и попыткам в ней разобраться. Во-первых, я хочу описать эволюцию своих взглядов. Во-вторых, дело в том, что я, все-таки, занимался не своим делом. Я имею в виду физику.

Правда, понимание этого пришло совсем не сразу. Пока я работал лаборантом, да и первые годы работы после окончания института мне казалось, что лаборатория и я находимся, как говорят, на переднем крае науки. И я работал на износ. Из-за этого испортил отношения с женой так, что их было уже не поправить. Работал в лаборатории допоздна. Готовил аппаратуру к эксперименту. Начальство это приветствовало. Какому начальнику не нравится, если его подчиненный так работает.

Я работал в лаборатории, в которой исследовали процессы в высокотемпературной водородной плазме. Хочется взять слово высокотемпературная в кавычки, потому что назвать плазму, которую в лаборатории получали, высокотемпературной, можно было с очень большой натяжкой. По идее, все, чем мы занимались, должно было иметь отношение к созданию управляемой термоядерной реакции.

Эта деятельность имеет давнюю историю. Когда-то, после окончания второй мировой войны юношам с плохими анкетными данными, о которых я ранее упоминал, удалось с помощью замороченных коммунистической идеей иностранцев, завербованных нашей разведкой, довольно быстро сделать атомную и водородную бомбы.

Думаю, если выбирать тех, кто нанес наибольший вред развитию мира в двадцатом веке, эти иностранцы войдут в первую десятку. Они дали в руки тоталитарному государству оружие, которым оно десятилетия угрожало миру.

После этого, так же быстро была сделана атомная электростанция. То есть, как пишут в популярных книжках, атомной энергией стали управлять. И тут ученые задумались. А нельзя ли таким же кавалерийским наскоком сделать электростанцию, где источником энергии будет управляемая термоядерная реакция. Прелесть идеи была в том, чтобы перестать зависеть от природных источников энергии: нефти, газа и угля. Тогда футурологи писали, что нефть, газ и уголь кончатся в начале двадцать первого века, а запасы сырья для атомных и термоядерных электростанций, практически, неисчерпаемы.

В ядерных станциях делятся атомы тяжелых элементов, и при этом выделяется энергия. А в термоядерных станциях соединяются атомы легких элементов (изотопы водорода), и при этом тоже выделяется энергия. Прелесть атомной электростанции состоит в том, что реакция идет сама собой. За ней, наоборот, надо следить, чтобы она не стала неуправляемой. В этот момент надо вдвинуть в котел, где идет реакция, графитовые стержни, которые ее гасят (в Чернобыле этот момент прозевали). А чтобы соединялись изотопы водорода, они должны сильно стукаться друг о друга. То есть, обладать очень большой энергией, или температурой (не зря запалом для водородной бомбы служит атомная). При такой температуре атомы распадаются на электроны и ионы. Такое состояние вещества называется плазмой.

Казалось, высокотемпературную плазму легко получить. В нескольких странах быстро были построены установки для этого. Но, когда их запустили, оказалось, ничего, даже близко похожего на ожидаемое, не получается. Оказалось, получение плазмы нужной концентрации и нагрев ее до высоких температур, - дело десятилетий. Чем физики и занялись. Вторая, не менее сложная задача, превратить тепло, которое будет выделяться при реакции, в электроэнергию.

Тем временем геологи открывали новые месторождения нефти и газа. Но физики продолжали играть в свои игры. Для них это стало делом престижа. В этих играх участвовали: СССР, США, Англия, Япония и Европа. Помимо всего, для сравнительно большой группы физиков, это стало способом существования. Они многие годы занимались физикой плазмы, и если бы, вдруг, оказалось, что это никому не нужно, они остались бы без работы. В этой среде появились свои доктора наук и академики.

Сначала СССР был впереди. Достаточно сказать, что первые теоретические работы были сделаны Таммом и Сахаровым. Головы у них были светлые. Потом большую роль сыграла физическая интуиция академика Арцимовича. Тогда физики экспериментаторы придумывали разные ловушки для удержания и исследования плазмы. Арцимович понял, что надо строить ловушки типа токамак. Несмотря на экзотичность названия, расшифровывается оно просто - тороидальная камера, магнитные катушки. На этой установке была получена плазма с достаточно хорошими для того времени параметрами, и Арцимович доложил об этом на международной конференции. Сначала иностранцы не поверили, и группа французских физиков со своей аппаратурой даже приехала в Москву проверять его результаты. Но после того, как научный мир убедился, что Арцимович прав, западные страны стали строить токамаки такого уровня, что СССР очень быстро отстал. Чтобы удерживать первенство у СССР не было, ни необходимого технического уровня, ни денег. То есть, если называть физику плазмы наукой, советские физики оказались на ее окраине. И у меня сложилось впечатление, что наши академики начали играть в довольно тривиальную игру. Наука не может существовать без денег. Они договорились между собой говорить правительству, что достижения СССР в этой области науки находятся на мировом уровне.

Правительство, поскольку ничего в этом не понимало, верило, или делало вид, что верит. Нашему правительству не привыкать делать вид. В результате, академики получали деньги на существование своих лабораторий и строительство новых установок. Строить установки не имело смысла, потому что, если даже идея и была хорошей, осуществление ее растягивалось на долгие годы. За это время западные страны строили такую же установку, получали на ней все возможные физические результаты, и закрывали ее, или модернизировали. Или доказывали своими результатами, что строить ее не нужно было. Иногда, американцы не хотели проверять какие-то сомнительные идеи, и предлагали сделать это советским физикам. Даже деньги выделяли на это. И наши академики гордо рапортовали правительству, что сотрудничают с американцами. То есть, держатся на уровне. Получали деньги и от своего правительства, и существовали дальше.

Как сказал кто-то, мы так заврались, что правды говорить уже нельзя. Когда целое направление в науке занимается тем, что повторяет уже сделанные эксперименты, это приводит к вырождению. Вырождаются лаборатории, группы и отдельные сотрудники. Вырождаются, прежде всего, нравственно. Потому что должны врать друг другу, что занимаются наукой. Постепенно ведущие теоретики в мире перестали заниматься этой проблемой. Стало ясно, что им здесь делать нечего. Создание термоядерной электростанции, это сложная техническая задача, и ее решение зависит от уровня развития техники в стране. К тому же, стало ясно, что коэффициент полезного действия термоядерной электростанции, если ее удастся построить, будет очень низкий, а тогда непонятно, зачем она, вообще, нужна. И футурологи перестали заикаться о близящемся конце природных источников энергии.

Этот взгляд на проблему, хоть он официально нигде и не высказывается, сложился, как раз за то время, когда я работал в лаборатории. Но физики экспериментаторы, которые десятилетия назад занялись высокотемпературной плазмой, продолжают дробной рысью бежать в упряжке, понукаемые докторами наук и академиками. А что им остается делать. Они уже другого ничего не умеют. Понимание этого пришло ко мне не сразу.

Началось все с моего ДИПЛОМНОГО ПРОЕКТА. Я подчеркиваю, ПРОЕКТА. Дело в том, что почти все сотрудники лаборатории оканчивали физфак университета, или политех. Там ДИПЛОМНЫЕ РАБОТЫ. А в техническом вузе ДИПЛОМНЫЕ ПРОЕКТЫ.

Студентам вечерникам полагается отпуск – несколько месяцев для написания проекта и его защиты. Я мог его взять и писать диплом в каком нибудь НИИ. Но, поскольку я дневал и ночевал в лаборатории (круглосуточные вакуумные откачки установки) было решено, что диплом я буду делать в лаборатории. Настрою под руководством ТОВАРИЩА ПОСТАРШЕ прибор, получу результаты, и все это опишу. И это будет ПРОЕКТ, который я защищу в институте, где учился.

И это было первым ударом в осознание того, что в лаборатории занимаются важным и нужным делом.

Я даже не брал отпуск. Зачем его брать, когда я днюю и ночюю на работе. Наверное, это было ошибкой. Но всем понравилось, что я не беру отпуск. Любому понравится, что кто-то пашет на него день и ночь.

Я недавно нашел ошибки в книга известного филолога-слависта. Нашел его адрес в интернете. Написал ему об ошибках. Он поблагодарил. Прислал другую книгу. Я тоже нашел в ней сотню ошибок. Он написал мне что у меня «ясный взгляд и энциклопедический ум». А, когда я написал ему, что у меня нет денег на лекарства, он замолчал. Так и в лаборатории тогда молчали.

Первое, что я тогда начал делать, это лихорадочно крутиться вокруг ТОВАРИЩА ПОСТАРШЕ, когда он с глубокомысленным видом сидел за осциллографом. Я видел, что что-то не то. Дни идут, диплом приближается, ТОВАРИЩ ПОСТАРШЕ сидит с умным видом и крутит ручки аттенюаторов и фазовращателей, а прибор не работает. Я понимал, что приближается катастрофа и иногда пытался сам покрутить ручки. «Вы понимаете, что вы сейчас сделали?» - строго спрашивал меня в эти моменты ТОВАРИЩ ПОСТАРШЕ. Я молчал. Но только начинал понимать, что ТОВАРИЩ ПОСТАРШЕ сам ничего не понимает. Он не понимает, как работает прибор. Я побежал в научную библиотеку института и стал смотреть научные статьи на эту тему. В статьях десятилетней давности нашел описание принципа работы. Прибежал в лабораторию, стал смотреть амплитуду сигналов, которыми ТОВАРИЩ ПОСТАРШЕ модулирует частоту СВЧ генератора, и понял, что у ТОВАРИЩА ПОСТАРШЕ прибор работать и не мог. ТОВАРИЩ ПОСТАРШЕ заказал Алику Воронину генератор пилообразных импульсов с амплитудой от тридцати вольт и выше. А надо было подавать от нуля до трех. ТОВАРИЩ ПОСТАРШЕ не знал приципов работы прибора, который он три года настраивал. А он был старший научный сотрудник.  

Теперь надо было думать, как не обидеть ТОВАРИЩА ПОСТАРШЕ. Началось лето. ТОВАРИЩ ПОСТАРШЕ уехал в отпуск, я в его отсутствие спаял генератор с нужной амплитудой, настроил прибор и померял параметры плазмы.

Мне, действительно, удалось получить интересные результаты. Прибор, который должен был измерять на установке концентрацию электронов в плазме, и, который до этого несколько лет не работал, стал эту концентрацию измерять. Все это пошло в мой ДИПЛОМНЫЙ ПРОЕКТ. Я нарисовал физические схемы, радиосхемы печатные платы и конструкцию установки.  Печатные платы меня и погубили. Может быть, не найдись печатных плат, погубило бы что-нибудь другое. Меня все время что-нибудь губит.

Я развесил плакаты и стал рассказывать. Институт, в котором я работал был секретный. Институт, в котором учился, тоже секретный. Поэтому, из института, в которм я работал, не было никого на защите моего ДИПЛОМНОГО ПРОЕКТА в институте, в котором я учился. Замучаешься пропуска оформлять. Я один стоял перед комиссией. А один, как известно, в поле не воин.

Члены комиссиии мне сразу не понравились. Один особенно. Он у нас что-то читал на четвертом курсе. Что-то об упаковках радиоприборов. Сказал, что этот прибор излучает, как написано в справочнике, почти как черное тело. Но тут же чистосередечно признался, что сам он не знает, что это такое. Я сразу встал и сказал, что черное тело, это тело, у которого температура излучения равна температуре тела. Ведь в аудитории сидела сотня студентов. Допускаю, что все они не знали, что такое излучение черного тела, но это не является основанием для того, чтобы вскакивать и показывать лектору, что он олух.

И вот теперь этот знаток излучения сидел напротив меня и собирался ставить мне оценку. Я сразу понял, излучение черного тела мне отольется. Оно и отлилось

- Где ключ на плате? – ткунул он пальцем в печатную плату.

Какой ключ, подумал я. Но через десять секунд понял. Ведь я защищаю ДИПЛОМНЫЙ ПРОЕКТ в техническом вузе, а не ДИПЛОМНУЮ РАБОТУ в университете. Тут рядом производство. Мой прибор должен пойти в цех. Плата может быть двухсторонней. Рабочие должны знать с какой стороны паять.

Я стал объяснять, что в СССР три или четыре установки токамак, на которых может использоваться этот прибор. В серийное производство он не пойдет.

- Это замечание, - внушительно сказал знаток излучения, - это серьезное замечание!

В результате, я получил ЧЕТЫРЕ. ЧЕТЫРЕ, а не ПЯТЬ.

Моя оценка живо обсуждалась в лаборатории. Я бы об этом не узнал. Узнал случайно. Оказалось, самое большое участие в обсуждениях принимал ТОВАРИЩ ПОСТАРШЕ. Он говорил, что это провал. Что в лаборатории никогда никто из дипломников не получал ЧЕТЫРЕ, и это показывает, что как научный сотрудник я никуда не гожусь. В лаборатории был правдолюбец, который лет за семь до меня делал ДИПЛОМНУЮ РАБОТУ у ТОВАРИЩА ПОСТАРШЕ. Он подошел и выкрикнул мне в лицо все, что они с ТОВАРИЩЕМ ПОСТАРШЕ обо мне думают. После этого правдолюбец сел читать препринт. Он даже не ждал моего ответа. Я недостоин диалога. Я посмотрел на ТОВАРИЩА ПОСТАРШЕ. Он читал газету, но потому, как кривились его губы в улывке, как блестели глаза за стеклами очков было видно, что во всем согласен с правдолюбцем. Правдолюбец просто выкрикнул мне в лицо выношенное. То, что они обсудили с ТОВАРИЩЕМ ПОСТАРШЕ.

Объяснять правдолюбцу разницу между защитой дипломного проекта в техническом вузе и защитой дипломной работы в университете, не хотелось. Тем более, не хотелось объяснять, что такое ключ на плате. И я тогда был так счастлив, что закончилась эта шестилетняя каторга (к концу учебы я учебу в институте, иначе как каторгой не называл), что пропустил его выкрик между ушей.

Но именно тогда мне в голову стали приходить страшные мысли, которые в конце концов погубили. Я стал думать, что, если ТОВАРИЩ ПОСТАРШЕ – старший научный сотрудник лаборатории, только сейчас, прочитав мой диплом и узнав, как прибор работает, обсуждает с другими сотрудниками мои умственные способности, тут что-то не так! Не так, братцы! Что-то тут не то! Не то это все! И страшное подзрение зародилось во мне! Пустило корни! А эти корни сплели меня! Обвились вокруг тела, и я задохнулся!

Перестал чувствовать науку! А без этого нельзя!   

Я перестал верить в коллектив! А коллектив перестал верить в меня! Пропала вера! А атеизм, это я скажу вам, страшное дело. От него недалеко и до марксизьмы. А там уже может начаться СТАЛИНИЗЬМА, КУЛЬТ ЛИЧНОСТИ и ВОЛЮНТАРИЗМ. Неверие в коллектив – страшное дело. Оно, кого угодно погубит. И меня погубило.

Почти все сотрудники лаборатории оканчивали университет, делали дипломные работы в лаборатории, руководители диплома ездили в университет на защиту, и принимали обсуждение в ней. А мой не поехал. Пропуск я не оформил.

Мне казалось, что я сделал важное и полезное для лаборатории дело. Даже рассчитывал на благодарность со стороны старших товарищей. Оказалось не так. Все были недовольны. Руководитель диплома - ТОВАРИЩ ПОСТАРШЕ, который стал старшим научным сотрудником из-за того, что много лет просидел в парткоме, несколько лет делал и настраивал прибор, и у него ничего не получалось. Чтобы оправдаться, говорил, что установка, на которой надо производить измерения, обладает такими особенностями, что прибор на ней не может работать. Теперь получалось, что он дважды сел в лужу. Первый раз, когда доказывал всем, что измерения невозможны, а второй, когда лаборант сделал то, что не мог сделать за несколько лет старший научный сотрудник. В лаборатории была похожая установка, на которой эти измерения уже несколько лет проводил второй мой старший товарищ, который специально не помогал моему руководителю - ТОВАРИЩУ ПОСТАРШЕ, ожидая, что тот дискредитирует себя, и измерения поручат делать ему. Он был тоже недоволен. Заведующий лабораторией, который несколько лет назад стал завлабом с небольшой подачи руководителя диплома, который тогда был секретарем парткома, теперь был огорчен тем, что  этот сотрудник нервничает. Он считал себя в моральном долгу. Некоторые говорили, что и старшим научным сотрудником завлаб сделал его, чтобы отблагодарить. Научные сотрудники, работающие на установке, тоже были недовольны. Ожидаемых эффектов не было, и если раньше можно было сказать, что они есть, только их нельзя измерить, теперь это не проходило. К тому же, я лез все время в обсуждение научных результатов, по молодости вел себя не совсем тактично, и меня приходилось осаживать. Руководитель моей дипломной работы даже попросил руководителя установки, чтобы результаты измерений со мной не обсуждали.

Только обо мне никто не думал. Я и сам постепенно стал понимать, что всем нагадил. Наверное, мне нужно было пойти на научный совет лаборатории, выступить там, показать научную бездарность руководителя моего диплома, что было очень легко, непорядочность второго старшего товарища, который не помогал ему, сказать о нравственной или безнравственной позиции завлаба и сотрудников установки, и потребовать, чтобы совет обозначил мою научную перспективу. Я должен был поругаться. Показать зубы. Без этого продвижение в лаборатории было невозможно. Тогда они бы все поняли, что я такой же, как они. Зауважали бы, и дали свой кусок мяса.

Конечно, Эйнштейн, когда писал свои работы по теории относительности, работая в бюро патентов, никому зубы не показывал. Но такими, как Эйнштейн, движут другие ценности. Познание окружающего мира. И их единицы. А в лаборатории боролись за место под солнцем. Или у корыта. Но понимание этого пришло ко мне, как я уже говорил, потом. А тогда все виделось в розовом свете. Я даже думал, как бы потактичнее сказать своему руководителю, что прибор заработал, когда он был в отпуске. То есть, не имел к этому никакого отношения. Я чувствовал удовлетворение от большой проделанной работы, а все остальное казалось мелочами.

Все-таки, какие-то организационные выводы из происшедшего завлаб сделал. Решили создать одну группу, которая будет производить эти измерения на всех установках лаборатории. Возглавлять ее поручили одному из старших товарищей – СТАЛИНСКОМУ СОКОЛУ, а я, бывший секретарь парткома - ТОВАРИЩ ПОСТАРШЕ и несколько молодых ребят вошли в эту группу.

Приказом по институту меня назначили соискателем ученой степени и утвердили тему кандидатской диссертации. Я должен был сделать доклад на эту тему на научном семинаре лаборатории и готовиться и сдавать экзамены, так называемого, кандидатского минимума. Все аспиранты и соискатели в нашем институте сдавали три экзамена: язык, философию и специальность. Но я, из-за того, что у меня было техническое образование, а защищать диссертацию я должен был на степень кандидата физико-математических наук, должен был сдавать четыре. Мне надо было еще сдать физику в объеме университетского курса. 

Первой ступенькой было выступление на семинаре. Научный семинар в нашей лаборатории проводился каждую неделю. На нем выступали сотрудники лаборатории с полученными результатами или собственными идеями. Часто делались обзоры результатов, полученных на зарубежных установках. Такие обзоры делали, как правило, теоретики, или ведущие сотрудники. Иногда на нашем семинаре выступали сотрудники из других городов и, даже, иностранцы. В первые годы моей работы в лаборатории иностранные ученые посещали нас каждую неделю. Чтобы, по происшествии пятнадцати лет, практически, исчезнуть. Теперь они появлялись у нас, хорошо, если раз в год. По-моему, это одно из главных свидетельств того, что, как я говорил, мы с переднего края переместились на окраину.

Я довольно долго готовился к своему докладу. Собрал почти все научные работы по теме. Большинство было на английском языке. Заодно выучил английский. Прочел все, и мне стало казаться, что я во всем разобрался. Было несколько непонятных вопросов, с которыми я приставал к теоретикам. Они мне помогли, хотя, обычно не любят объяснять что-нибудь экспериментаторам. Есть у них некий снобизм. Я спланировал свое выступление так, чтобы начать с уравнений распространения электромагнитных волн, а кончить конкретным применением методики на установках. Дважды репетировал свое выступление в группе, где подвергался дружеской критике старших товарищей. Моя подготовка к семинару проходила на глазах у всех сотрудников лаборатории, и некоторые смеялись, говоря, что я из мухи делаю слона. Дескать, семинар, это ступенька, которую надо переступить и забыть про это. На семинаре я выступил хорошо. Если не сказать блестяще. Некоторые сразу после семинара подходили ко мне и жали руку. Даже завлаб - академик, с которым я после семинара столкнулся в коридоре, сказал: «Отлично». Те, кто до семинара посмеивались, говорили, что берут свои слова обратно. Вообще, все в лаборатории были несколько ошарашены. Кто-то даже сказал, что мое поведение можно разделить на два этапа: Володя до семинара, Володя после семинара. Самое смешное, что поведение мое нисколько не изменилось. Просто, к словам моим стали относиться по-другому.  

Единственный, кто не похвалил меня, был мой научный руководитель. Он, правда, с улыбкой сказал, что в моем докладе были недостатки, и мы их потом обсудим. Мне это понравилось. Когда я перед семинаром обсуждал с ним свой доклад, то понял, что механизмов некоторых физических процессов он просто не понимает. НЕДОСТАТКОВ моих мы так и не обсудили, но отношения у меня с ним испортились. Он стал, как мог, тормозить мою научную работу. Надо отдать ему должное, он умел это делать. Думаю, своим слишком хорошим выступлением на семинаре, я его напугал. Он испугался, не подсижу ли я его, или, выйду из-под контроля.

Вообще, он был, по-своему, уникальная личность. Будучи много лет старшим научным сотрудником, не подготовил ни одного кандидата наук. Можно и не готовить. Надо не мешать! Если видел, что кто-то из подчиненных проявлял слишком большую прыткость в науке, старался, как мог, задавить его, или выдавить из группы, а, лучше всего, из института. Если говорить о его общественной позиции, то я уже говорил, как окрестил его физик теоретик. Многие его подчиненные сами уходили, правильно оценив, что с таким начальником ничего не светит. Надо было уйти и мне, и я пытался, но все время что-то мешало. Можно было уйти в другую группу, или лабораторию. Меня даже приглашали. В другой институт мне было не уйти. Там занимались совсем другими делами. В отраслевых институтах с моей специальностью работали на министерство обороны, а меня бы туда близко никто не подпустил. Я уже рассказывал, какие проблемы у меня были с заполнением анкеты, а сейчас ситуация только ухудшилась. Это было время массовых отъездов в Израиль, и все отделы кадров держали ухо востро. Райкомы очень не любили, когда с предприятий, которыми они РУКОВОДИЛИ, подавали заявления на выезд.

Все это коснулось и нашего института. Сотрудник, который не собирался ОБИЛЕЧИВАТЬСЯ, рассказал, что в их лаборатории молоденькая девушка еврейка решила уехать в Израиль. Когда завлаб, который был сам еврей, узнал об этом, то предложил ей месяца за два до подачи заявления в ОВИР уволиться по собственному желанию, чтобы на лаборатории не было ПЯТНА. А он эти два месяца будет платить ей зарплату из собственного кармана. Она так и сделала. Но что-то с оформлением документов затягивалось. Два месяца превратились в год. На работу ее уже никуда не брали. Завлаб, надо отдать ему должное, весь год исправно платил ей зарплату.

Тогда по городу ходило три анекдота.

Первый, - чем сионист отличается от еврея? Советский еврей работает. А сионист ищет работу. Его нигде не берут, и он недоволен советской властью.

Второй и третий анекдот были похожи на правду.

Во втором анекдоте говорилось, что, якобы, Романов вызвал в Смольный Мравинского и грозно спросил его:

- Почему у вас уезжают?

На что Мравинский ответил:

- Это вас надо спросить, почему у вас уезжают.

Суть третьего анекдота состояла в том, что Мравинский жалуется, что его симфонический оркестр постепенно превращается в духовой, и он не может им дирижировать. Дело в том, что на духовых инструментах играли русские, а на струнных евреи.

В другую группу или лабораторию я не хотел уходить, потому что нравилась тема научной работы. Я думал, что сумею побороть руководителя, и вырваться из его дружеских объятий. Но побороть руководителя у меня не получилось. Немалую роль в этом сыграла партизанская война в тылу. Тыл, - это семья. А моя красавица жена сначала тихо, а потом громко начала ненавидеть меня. Главной причиной была моя маленькая зарплата. В академических институтах очень маленькие ставки. А когда в тылу идет партизанская война, то и на фронте дела идут не блестяще. И все-таки, я рассчитывал на какую—то порядочность руководителя.

Окончательно я понял, что ничего хорошего ждать нечего после одного эпизода. Проводя измерения на установке, я зарегистрировал интересный эффект. Пришел к руководителю и стал говорить, что надо писать статью. Он затрясся от злости и стал говорить, что это наводка (влияние рассеянных электромагнитных полей, или неполадки в электрической сети) и, вообще, я не о том думаю. Эти слова надо было понимать так, что надо серьезно и долго исследовать эффект, а только после этого писать статью. Кто с этим спорит. Но исследовать можно бесконечно. Все-таки, на другой день руководитель прибежал на установку, уставился со мной в экран осциллографа и сказал, что это не наводка, а эффект. Но в лаборатории стали говорить, что эффект, который наш прибор зарегистрировал, показывает, что параметры плазмы в установке плохие, и лучше об этом не распространяться. Дело дошло до того, что на всесоюзной конференции руководитель установки, делая доклад о параметрах плазмы на ней, просто соврал. Уменьшил эффект в три раза. Я тогда сидел в зале. После доклада научный сотрудник, игравший роль правдолюбца, подошел ко мне и сказал, что я должен был встать и сказать, что я сам проводил эти измерения, и руководитель ошибся. Научные сотрудники, подчиненные руководителя, говорили, что такой большой эффект мне померещился, потому что я много выпил пива. Я плохо понимал всех. Я не думал, что на всесоюзной конференции можно врать. Ведь осциллограммы колебаний лежали у руководителя в папке. Но потом мой неутомимый научный руководитель нашел американскую статью десятилетней давности, где наблюдались похожие эффекты. Оказалась, такой большой эффект можно объяснить. Теперь можно было не бояться публиковать статью. Мой научный руководитель и руководитель установки стали ходить к теоретикам, которые читали им лекции об эффекте, который я обнаружил и измерил. Они радостно потирали руки и говорили, что «понимание улучшается». Я несколько раз посмотрел на это, а потом подошел к научному руководителю и сказал, что тоже хотел бы участвовать в обсуждениях. Я обнаружил этот эффект, измерил его, это входит в тему моей кандидатской диссертации, и я не понимаю, почему мой научный руководитель не приглашает меня на лекции к теоретикам, где обсуждаются, сделанные мною измерения. Руководитель покраснел, как рак, и сказал, что формальности соблюдены. Я соавтор всех научных статей, где эти измерения обсуждаются, а сейчас моя задача состоит в том, чтобы аппаратура работала безотказно. Тогда будет увеличиваться экспериментальная база данных, необходимых для написания диссертации. Я посмотрел на его красное лицо, подумал, что, все-таки, заставил его покраснеть, и пошел курить на лестницу.

Был еще один случай, значение которого я тогда не понял. Вскоре после всесоюзной конференции в институте объявили конкурс научных работ молодых ученых. И на научном совете лаборатории решили, что я и молодой сотрудник, который сказал, что такой большой эффект мне померещился, потому что я напился пива, должны подать работу с описанием этого эффекта на конкурс. Сотрудник не испытывал никаких угрызений совести, что должен подать на конкурс работу, где описывается эффект, которого, как он говорил, не существует. Мы с ним поговорили и решили, что я напишу текст, покажу ему, и мы подадим его на конкурс под своими фамилиями. Я довольно быстро написал текст, написал верные формулы, показал, какие параметры плазмы можно определить, если этот эффект имеет место, подчеркнул важность всего этого, и считал свою работу законченной. И тут, черт меня дернул показать все это шефу. Его опять затрясло от моего щелкоперства. Он забрал текст и стал его уродовать. Переделал формулы так, что из них ничего нельзя было понять. Заново написал текст, и из него уже точно ничего понять было нельзя. И этот текст, подписанный моей фамилией и другого молодого сотрудника, ушел на конкурс. Один из этапов конкурса состоял в том, что работу дают почитать независимому рецензенту - доктору наук из другой лаборатории. Он прочел и, естественно, ничего не понял. Соответственно, и на конкурсе мы не заняли никакого места. После этого руководитель установки, который соврал на конференции, смеясь, сказал мне, что мы должны были хотя бы написать в работе, что и для чего меряется. А то никто ничего не понял. Очевидно, рецензент делился с ним своими мыслями. Мне не хотелось говорить ему, что я в этой работе не написал ни слова. Я чувствовал, что он такой же пройдоха, как мой шеф. Тогда я решил, что шеф просто дурак. Не умеет писать статьи. Не видит главное. Мысленно даже пожалел его. Сейчас я думаю, он написал такой текст специально, чтобы моя фамилия лишний раз в институте не прозвучала.     

Я тогда решил махнуть на все рукой. Мне расхотелось бороться с руководителем. Противно было. Когда дрессируешь собачку, ей надо периодически давать кусочек сахара. А если сахар поднят высоко, и ей не допрыгнуть, она перестает работать. Я стал себе напоминать такую собачку. К обязанностям научного сотрудника я стал относиться формально. Проводил измерения, которые от меня требовались, и отдавал результаты руководителю. Я решил, как и остальные сотрудники нашей группы, бежать в упряжке, и везти телегу, на которой ехал наш шеф. А он посвистывал и щелкал кнутом.

С ним сразу наладились отношения. Он стал хвалить меня, ставить в пример молодежи, и даже сказал, чтоб я начинал сдавать экзамены кандидатского минимума. Чтобы оправдать руководителя, я решил, что ему известен какой-то высший смысл. Буду потихоньку сдавать экзамены на кандидатский минимум, а там, чем черт не шутит, может и кандидатская диссертация выскочит. Потом я понял, что ничего само по себе не выскакивает, но мне к этому времени все стало безразлично.

Имеет ли смысл так расписывать, чем я и наша лаборатория занимались? Мне кажется, то, что происходило у нас, в неизмеримо больших масштабах происходило в нашем обществе.

Наверное, так же, Романов, заламывая руки научным сотрудникам в экологических институтах, чтобы те на несколько порядков завысили потери от наводнений в Неве, выбивал деньги на дамбу в Финском заливе. Наверное, так же принимали решение строить БАМ, по которому, как оказалось, нечего возить. 

Мне все-таки удалось для себя выяснить, кто были те, кого расстреливали (ленинская гвардия), и что такое ленинский путь. Произошло это, когда я, чтобы подготовиться к сдаче кандидатского минимума, стал ходить на лекции по философии. Пожалуй, тогда и мировоззрение мое окончательно сформировалось. Было это в самом конце брежневского застоя. Идиотизм в общественной жизни пышно цвел. Лекции читали на кафедре философии Академии Наук. Слушать их собирались соискатели и аспиранты со всех академических институтов Ленинграда. Пропускать было нельзя. За этим строго следили. Уже первое занятие произвело неизгладимое впечатление. Проводил его крепкий, краснощекий доцент в рубашке с засученными рукавами. Кажется, фамилия его была Мозеров.

- Среди вас, товарищи, - говорил доцент, ходя между рядами и постепенно повышая голос, - есть физики. Есть и физики-теоретики, - товарищи, которые привыкли оперировать с такими понятиями, как пространство и время, и считают, что им все дозволено. С таких товарищей, - заревел доцент, - мы будем драть десять шкур, и ставить им двойки железной рукой! - Дальше доцент стал успокаиваться и, продолжая ходить по рядам, как бы про себя произнес, - скромнее надо быть. Скромнее.

Все в аудитории переглянулись. Мне показалось, что доцент со своими засученными рукавами похож на эсэсовца.

Угроза физикам теоретикам была не пустыми словами. Почему-то их преподаватели кафедры особенно ненавидели. Я слышал, как с экзамена выгнали теоретика, который заикнулся, что элементарные частицы состоят из кварков. Однажды после лекции я в битком набитом троллейбусе ехал притиснутым к преподавателю. Молчать показалось неудобным, и я сказал, что не все сегодня понял.

- А вы кто? - спросил он.

- Физик.

Он мгновенно насторожился.

- Теоретик?

- Экспериментатор, - успокоил я.

К своему предмету преподаватели кафедры относились своеобразно. Они считали, что все учебники по философии написаны, чтобы исказить истину. А истина содержится в первоисточниках. То есть, в работах Маркса, Энгельса и Ленина. По национальному вопросу рекомендовали читать статьи чудесного грузина.

- Если товарищ не изучил «Материализм и эмпириокритицизм», - блеял пожилой преподаватель, - мы ему путь в науку прикроем. Ему ей еще рано заниматься.

А как же на проклятом Западе, где никто не заставляет читать «Материализм и эмпириокритицизм», сразу мелькало в голове. Мне все-таки пришлось прочесть его. Более хамской и безграмотной книги я не читал. То есть, может быть, есть книги покруче, но они мне в руки не попадали. А что касается самого Ильича, после прочтения этого труда он стал у меня ассоциироваться с «умным» мужиком из рассказа Шукшина «Срезал». Замечательный рассказ. Кто не читал, рекомендую. Главный метод этого мужика (и Ильича тоже), - обругать и выставить дураками тех, кто умнее, все время апеллируя к тем, кто поглупей. На дураков действует. История показала.

Наиболее важные работы классиков преподаватели требовали учить наизусть. То есть, они вроде и не требовали, но получалось, что иначе никак. Славящийся своим мракобесием, профессор Макаров рассказывал слушателям, какого ответа он ждет на экзамене на вопрос «Тезисы о Фейербахе».

- Вы должны рассказать все своими словами, не исказив смысл.

Дальше Макаров рассказывал, как кто-то на экзамене ответил тезисы наизусть, но пропустил одно слово.

- Я настаивал на том, чтобы поставить ему оценку два, - сказал Макаров, проницательно глядя на аудиторию, - но остальные члены комиссии меня не поддержали.

- Так что, надо учить наизусть? - спросил кто-то нетерпеливый.

- Я этого не сказал, - с загадочной интонацией в голосе сказал Макаров. - Сумеете рассказать своими словами, не исказив смысл, хорошо. Нет, учите наизусть.

На следующий день я купил в магазине брошюрку со злополучными тезисами, и попытался прочесть их на сон грядущий. Ценой гигантских усилий их можно было выучить наизусть. Что касается, рассказать своими словами, не исказив смысл, это было намного труднее. Смысла не было. Что-то угадывалось, но что, непонятно. Приходилось задумываться так, что голова трещала.

В целом, чтение классиков пошло мне на пользу. Я испытывал, по очереди, разные ощущения. Первым было недоумение. Перечитывал несколько раз, стараясь понять, что написано такого, чтобы это нужно было много раз переиздавать и читать. Все рассуждения были элементарными, не вытекающими друг из друга, и, главное, безнравственными. Не верилось, что весь смысл в том, что для того, чтобы идея начала работать, все должны что-то делать. При этом, рабочие почему-то оказывались лучше других. Может, потому что они самые глупые, грязные и пьют больше? Неужели, поэтому? На ум приходила аналогия с физикой. Если принципы верные, никто ничего не должен, все происходит само собой. После того, как Эйнштейн создал специальную теорию относительности, она прошла путь от понятной всего нескольким людям теории до фундамента, на котором стоит вся современная физика. А если марксизм - безнравственный бред, то, сколько тебе не будут вбивать в голову, что с принципами все в порядке, просто, их исказили и построили не то, рано или поздно начинаешь понимать, построили то, что из этих принципов можно построить.

Такие мысли приходили в голову не сразу. Мешал священный трепет, который я испытывал, представляя, как какой-нибудь лысатик или волосатик с сократовским лбом сидел и писал эту работу. Я столько раз с детства слышал про этот мощный сократовский лоб, что был убежден, - каждая мысль, родившаяся за этим лбом - гениальная. Разочарование пришло, когда я понял, - написан бред. Нет никакого потаенного смысла. Да и тот, который лежал на поверхности, можно было назвать смыслом с очень большой натяжкой. Неужели, можно считать глубокой мысль, что человек, который хочет что-то построить, сконструировать, или вырастить, нанимает для этого людей, которые сами головой работать не могут, и отдает им не все деньги, которые появятся в результате труда, а часть. Вторую часть оставляет себе и тратит на развитие производства. Смешно, если б он себе ничего не оставил. Вопрос в том, как относиться к этому человеку. Это нравственный вопрос. Или религиозный.

Через три месяца хождения на лекции, разочарование стало проходить и сменяться удовлетворением. У меня стала создаваться своя концепция того, что я слышал. И я находил удовлетворение оттого, что любой новый факт или положение, сообщенное преподавателями, прекрасно укладывается в эту концепцию.

Марксизм, это на редкость безнравственная религия! Она постулирует, что человек, который хочет что-то создать, и для этого организует производство, нанимает других людей и получает деньги - плохой, и рано или поздно ему за это отвернут голову. На то, что это религия указывало и то, что преподаватели заставляли читать первоисточники. В каждой религии есть главные книги, тексты которых не меняются и не усовершенствуются. В науке все не так. Никому не придет в голову заставлять студентов учить теорию относительности по статьям Эйнштейна, или строение атома по работам Бора. Совершенствуются методы изложения, развивается математический аппарат, становится более глубоким понимание. Даже дикой была бы ситуация, чтобы физики стали бы бить оппонентов цитатами Эйнштейна. Наоборот, все с удовольствием обсуждают, что Эйнштейн, открывший законы фотоэффекта и заложивший основы квантовой механики, отрицал вероятностные принципы («Бог в кости не играет» - его выражение), которые для последующих исследователей становятся аксиомой. А в марксизме главное - слова классиков. Засветить по лбу оппоненту какой-нибудь цитатой Маркса или Ленина - милое дело. Правда, ушлый оппонент скажет, что цитата вырвана из контекста. Или обзовет любителя цитат талмудистом.

Помню, как мы в комнате в обеденное время со старшими товарищами коммунистами пили чай. Шел очередной пленум, на котором особенно (как обычно) хвалили Брежнева.

Прочитав вслух кусочек речи, автор которой хвалил Брежнева особенно изысканно, старший товарищ коммунист благодушно спросил моего руководителя:

- Скажи, Петя, а можно ли считать, что верный ленинец (автор статьи особенно напирал на это качество Леонида Ильича), по определению, должен был бы пресечь такие откровенные похвалы в свой адрес? Даже, если все это, по сути, и верно.

- Если быть начетчиком и талмудистом, то можно, - деловито отозвался Петя, прихлебывая чаек.  

Спросивший сконфуженно хрюкнул и уткнулся в газету. Я мысленно восхитился скорости и точности ответа. Сам я молчал, чтобы чего-нибудь не ляпнуть.

С какого-то времени я понял, что мне надо молчать и не спорить, ни с коммунистами, ни с беспартийными. Дело в том, что, если я начинал обсуждать что-то политическое или общечеловеческое, то нес такое, что не лезло ни в какие ворота. Меня уже никто не ругал. Все только недоуменно переглядывались. Сдача кандидатского экзамена по философии не прошла для меня бесследно.

Кстати, сама сдача экзамена для меня, как и для многих слушателей кафедры философии Академии Наук, вылилась в эпопею. Начнем с того, что я на экзамене получил двойку. Двоек было больше половины. В экзаменационном билете было три вопроса. Ответы на два вопроса экзаменатор брезгливо выслушал и оценил в три очка. Всем своим видом он показывал, что я несу галиматью (возможно, так оно и было), но он мне прощает, потому что один вопрос был по истории философии, а второй - про взгляды какого-то средневекового философа. К ответам на подобные вопросы сотрудники кафедры относились спустя рукава. Главное был третий вопрос. Он был по историческому или диалектическому материализму, или надо было рассказать содержание работы какого-нибудь классика марксизма. Тут у них появлялся волчий блеск в глазах и желание разорвать на куски отвечавшего. Правда, если слышали, что им хотелось, и видели, что отвечавший добросовестно выдолбил материал, то мягчели, и могли даже поставить пятерку. Я знал несколько таких случаев. Но мне не повезло. Кажется, мой вопрос был - «Переписка Энгельса с Каутским». Та самая переписка, которую велел выбросить в печку профессор Преображенский, запретив читать ее Шарикову. Шарикову было нельзя, а с меня требовали. Перед экзаменом я эти письма бегло проглядел. Но главного не заметил. Оказывается, в них были сформулированы какие-то основные постулаты марксизма. А я сказал экзаменатору что-то вроде того, что Энгельс поздоровался с Каутским, спросил, как здоровье, а в конце написал «до свидания». Экзаменатора затрясло от злости. Представьте себе положение человека, который всю жизнь говорит белиберду, знает, что это белиберда, втайне мучается от этого, заставляет учить ее других, и вот является наглец, который хочет проскочить, ничего не выучив. То есть, показать этому человеку, что он дурак. Что можно жить и без этого. Я мгновенно словил два очка. Когда на следующий день меня в институте встретил на лестнице известный своим остроумием сотрудник, и я поделился своими неприятностями, он сказал: «Надо было ответить, что я чужих писем не читаю, и вам не советую». Вместе со мной философию сдавал еще один сотрудник нашей лаборатории. Он тоже получил двойку. Как он говорил, ему было трудно заставить себя учить чушь. Но это вышло нам боком. Пересдавать можно было только один раз. А если не сдашь кандидатского минимума, о кандидатской диссертации можно не мечтать. Ее и к защите не примут. И мы с ним, бок о бок, месяца два провели в одном из залов Публички, изучая эту чушь. Не могу сказать, что для меня это было совсем бесполезное занятие. По крайней мере, я еще раз утвердился в своих взглядах, лучше понял ход мысли (хоть, он и был довольно примитивен) людей, писавших то, что нас заставляли учить. А, главное, я построил для себя концепцию влияния их идей на мир. Результат всех этих научных изысканий был таков, что мне с коллегой поставили по трояку. Я был настолько счастлив, что даже устроил на работе небольшую пьянку.

Оставалось сдать английский, общую физику и специальность. Кандидатский экзамен по общей физике я должен был сдавать, потому что у меня было техническое образование. Я и стал потихонечку этим заниматься. Хотя все меньше понимал, зачем это делаю. Потихоньку я отдалялся от науки. Хотя, формально выполнял все свои обязанности.

Шеф даже жаловался в коридоре другим старшим научным сотрудникам, что я снизил свои научные амбиции. Потом стал всем говорить, что я добровольно отказался от научной перспективы. В его словах слышалось удовлетворение. Я с ним не спорил.

Когда я почувствовал потолок над головой, который было не пробить, да и пробивать не хотелось, стал искать нишу, в которой можно было развиваться без ограничений. У меня расширился круг знакомых. Приятель пригласил меня в яхт-клуб. Он был боцманом на крейсерской яхте.

Команда обрадовалась мне. Дело в том, что приятель привел меня в яхт-клуб ранней весной. Яхтсмены всегда рады такому пополнению. Это объясняется просто. Каждый новый сезон в парусном спорте начинается с того, что надо скоблить, красить, или покрывать лаком, деревянные места. Ремонтировать, если он неисправен, рангоут и такелаж. Готовить паруса. Надо сдирать с бортов старую краску, и наносить новую. Нижняя часть борта ниже ватерлинии покрыта ядовитой краской, чтобы яхта не обрастала водорослями. Ее сдирают в противогазах, но даже в них больше пятнадцати минут без перерыва не выдержать. Из глаз текут слезы, а лицо красное, как от аллергии. Потом борта полируются, красятся, а нижняя часть снова покрывается ядовитой краской. В мае яхта спускается на воду, устанавливается мачта и остальной рангоут, крепится такелаж. Наконец, наступает первый выход в море. На яхте все, кто работал весной. К вечеру яхта причаливает. Всем все ясно. Большинство новичков сходят с яхты бледные, с пустыми желудками. Укачались. Произошел естественный отбор. 

Помню, как ранней весной, на сезон позже меня, к нам в команду пришел главный инженер большого завода. Он решил заняться престижным видом спорта. В большой теннис ему играть было поздно, да он тогда и не был популярен, и он выбрал яхту. Он хорошо работал всю весну. Правда, вел себя довольно высокомерно с остальными членами команды, за исключением капитана. В свой первый выход в море он сначала сидел, победоносно смотря вокруг. Через пятнадцать минут побледнел и сказал, что хочет спуститься вниз. Лег на койку и обнял тазик обеими руками. Он рычал над этим тазиком весь наш выход. Когда яхта причалила, собрал свои вещи и быстро спустился на твердую землю. По-моему, даже ни с кем не попрощался. Больше мы его не видели. Наш помощник капитана - латыш со своеобразным чувством юмора, ни к кому не обращаясь, произнес: «Кто его привел? Откуда он взялся?»

А у меня, применительно к парусному спорту, оказалось несколько достоинств. Руки росли, как говорят, откуда надо. Меня не укачивало. Я мог работать с парусами в шторм. Мог даже спать в носовой каюте, когда яхта в шторм шла курсом крутой бейдевинд. При этом курсе, если на море волны, нос яхты регулярно поднимается вверх и плюхается вниз. А я безмятежно сплю в этом носу. Я мог есть в шторм. Когда половину команды рвало, я вылезал на палубу и, улыбаясь, спрашивал, что можно поесть. Всех это злило и смешило одновременно.

Я даже участвовал несколько сезонов в парусных регатах крейсерских яхт на «Кубок Балтики». Они проводились каждый год. Участвовали ленинградские яхты и яхты прибалтийских республик. Это было необыкновенно. Целый месяц под парусами. Над головой только голубое небо. Гонка проходила в несколько этапов. Старт был у Кронштадта. Мы шли на Хельсинки, огибали маяк около порта и шли в Таллинн. Там был промежуточный финиш. Швартовались и стояли мы в Пирите - пригороде Таллинна. К московским олимпийским играм восьмидесятого года там был выстроен великолепный парусный центр с хорошей гостиницей, душевыми, саунами, раздевалками, мастерскими, причалами, закрытыми от внешних волн, и прочими хорошими вещами. Настоящий дворец спорта. Но от приема в этом дворце оставался неприятный осадок. После того, как укладывали паруса и мыли яхту, мы отправлялись мыться в душ. Парочка штормов на этом этапе попадалась, и все тело гудело. Горячий душ помогал, как лекарство. Но эстонские мальчики, плескавшиеся в душе, так ловко ухитрялись перед нашим носом захлопывать дверь в душевую, что нам оставалось только произнести несколько слов, которые не печатают. Все-таки, нам удавалось помыться, но настроение это портило. Жили мы тогда в одном тоталитарном государстве, этот парусный центр строила вся страна, и мы не понимали, почему нелюбовь к русским должна проявляться таким образом. Два дня мы приводили себя в порядок и осматривали Таллинн. Что касается общения с продавцами в магазинах, мы были к нему немного подготовлены. Один из членов нашей команды был лингвист. Довольно хороший. Он был старше нас, и мы освобождали его от работ на берегу.

Помню, в наш первый финиш в Таллинне, он сразу отправился в город и вернулся с пакетом набитым пособиями по эстонскому языку. Сам он занимался французским, и финно-угорская группа языков была ему незнакома. Но посидел в кают-компании два часа, обложившись пособиями, и когда мы привели яхту в порядок, выдал нам несколько фраз для общения с местными жителями. Я тогда понял, что такое настоящий лингвист.

Смешно, конечно, но на меня тогда в Таллинне самое приятное впечатление произвел ликер «Старый Таллинн». Девушки эстонки были очень хороши. У них были крупные упругие тела, длинные белые волосы, лица – кровь с молоком. Но они были недоступны. Может, они, действительно, не знали русского языка, может, не хотели с нами общаться? Кто знает? Лингвиста нашего, как правило, встречали на берегу местные лингвисты, и увозили на машине, а нам оставалось пробовать местные напитки.

Иногда, посмотрев, как ведут себя русские туристы, и самому не хотелось говорить по-русски. Помню, мы зашли в небольшое кафе. Не знаю, есть ли в эстонской кухне яичница, но эстонцы знали, что в русской кухне она есть. Приготовили. Наверное, не знали, как она называется по-русски. Сидевший за соседним столиком, русский турист, читая меню, громко сказал своей жене: «Посмотри, у этих яичница называется жареные яйца». Все эстонцы и эстонки в кафе переглянулись. Но промолчали.     

Потом снова был старт. Мы шли на Стокгольм, огибали маяк у берега, и шли на юг, в Пионерск. Справа по борту оставались шведские острова - Эланд и Готланд. В один из сезонов устроители регаты решили усложнить маршрут. Мы должны были пройти вдоль шведского берега. Так, чтобы шведские острова Эланд и Готланд были слева по борту. Южнее Эланда был маяк. Мы должны были обогнуть его левым бортом и взять курс на Пионерск. Первую половину этапа ветер дул умеренно. Мы довольно быстро шли вдоль шведского берега. Острова тоже были видны. Справа и слева по борту была заграница. Мы впервые видели ее так близко. Видели даже большой костер или пожар на берегу. Кто-то пошутил, что надо сойти на берег и потушить. Мы знали, что после такого благородного поступка нас, в лучшем случае, никогда не выпустят в море. Но постепенно дутье усилилось. К маяку мы уже неслись в сильный шторм. Причем, ветер был такой, что шли мы в крутой бейдевинд. Это означало, что после того, как мы обогнем маяк, курс будет фордевинд. Надо будет ставить спинакер  - огромный мешкообразный парус, который ставится при попутном ветре и тянет яхту. Он так надут, что, если посмотреть на яхту сбоку, кажется что он впереди яхты. С ним мало забот, когда ветер небольшой и вода гладкая. Но в сильный шторм матросы и рулевой должны не отрывать от него глаз. При подъеме на волну и спуске с нее яхта гуляет по курсу. В такт этим колебаниям, с амплитудой в несколько метров, мотается спинакер. Есть две опасности: первая, что он свернется и перестанет тащить яхту, вторая, что он зацепится за штаг - трос, которым верх мачты соединен с носом. Тогда ветер мгновенно обернет его плотно вокруг штага, и его будет не снять. Есть хорошее правило, в сильный шторм не менять рулевого. Если он сидит за рулем несколько часов, то чувствует каждый порыв ветра, каждое виляние по курсу, и сразу устраняет это движением руля. Мы обогнули маяк, поставили спинакер, прошли часик, и проснулся капитан. Он выглянул из рубки и улыбнулся. Несмотря на шторм, ярко светило солнце, вода блестела, и было видно на много миль вокруг. Я увидел, как на яхте, которая шла в нескольких милях от нас, спинакер разорвался, как папиросная бумага. Капитан посмотрел, как лихо мы несемся, и решил, что это его час. Ему захотелось порулить. Рулевой сидел до этого часов пять, вцепившись в румпель, и устал. Он ничего не имел против. Капитан сел за руль. Лодка два раза вильнула в разные стороны, и спинакер мгновенно оказался плотно обмотанным вокруг штага. Яхту наполовину парализовало. Из двух парусов остался только один - грот. Спинакер размотать в такой шторм было невозможно. Есть еще один способ хождения курсом фордевинд. Поднимают грот и стаксель, и разворачивают их, насколько можно, в разные стороны. Паруса стоят почти параллельно. Как крылья у бабочки. Этот способ и называется - «ходить на бабочку». Но мы этого не могли сделать. Передний край стакселя поднимается вверх по штагу, а вокруг нашего штага был плотно обмотан спинакер. Сутки мы шли под одним гротом. Когда шторм начал стихать, мы тросом подняли матроса к верху мачты, и он размотал спинакер. Справедливости ради, надо сказать, что мы были такие не одни. У некоторых яхт на этом этапе даже мачты сломались. Дальше все было благополучно. Мы финишировали.

Финиш в Пионерске был привлекателен для меня тем, что этот городок был в Калининградской области. Я садился в дизельный поезд и ехал в Калининград. Навещал старенького папу. Он жил в той же квартире с моей сестрой. Сестра вышла замуж, и у них росла девочка. Он еще работал в том же фотоателье, но говорил, что пора на пенсию. Фото-лаборантка была уже второй раз замужем. В первый мой приход в Калининград я пригласил к папе домой всю нашу команду, и мы дружно напились. Папе это не понравилась. На следующий год он попросил меня команду домой не приглашать. Капитан был расстроен. Он любил выпить сам и напоить команду. Вообще, в каждый промежуточный финиш мы после того, как приводили яхту и себя в порядок, садились в кают-компании и выпивали. Потом шли гулять по городу. Так делали почти на всех яхтах.

Однажды выпивка мне помогла. Мы финишировали при попутном ветре в Пионерске. Дул слабый ветерок, на небе не было ни одного облака, и солнце жгло. Я в одних плавках работал на палубе со спинакером. При слабом ветре это не работа, а удовольствие. Я сидел на корме, в руках у меня было два конца (веревки) соединенных с нижними углами спинакера, и я периодически дергал, то один, то другой, чтобы парус был все время наполнен ветром. На ветру влияние солнца незаметно. То, что я обгорел, я почувствовал после финиша. Я был весь красный. У меня был сильный озноб. Я еле добрался до койки в носовой каюте. Мне померили температуру. Тридцать девять с половиной. В таком состоянии до папы было не добраться. Команда села отмечать удачный финиш. Спросили, не налить ли мне стопочку. «Налейте» - слабым голосом сказал я. После второй стопки почувствовал себя лучше, пересел за стол, и выпил еще несколько стопок. Температура стала нормальной. Наверное, у меня расширились сосуды, и я отдал тепло окружающей среде. Теперь можно было ехать к папе. Уже потом я где-то читал, что римляне давали рабам на галерах вино, чтобы с ними не случилось то же, что со мной. 

Окончательный финиш регаты был в Риге. Там произошел со мной смешной случай. Я познакомился с симпатичной латышкой, которая жила за городом. Когда сказал, что пришел в Ригу под парусом, она стала лукаво на меня поглядывать. Я поехал ее провожать. Обратно ехал на последней электричке. Электрички там ходят вдоль берега Рижского залива. От пригорода до пригорода. Рига не конечная станция, а промежуточная. Я этого не знал и ехал до конечной остановки. Было темно. Огней за окном становилось все больше, и я думал, что скоро приеду. Потом огней стало меньше, пока они совсем не пропали. Я почувствовал что-то не то, но спросить было не у кого. Я был один в вагоне. Конечная остановка была в лесу. Было два часа ночи. Станция была маленькая избушка. У местного жителя я узнал, что первая электричка на Ригу будет в полшестого утра. До яхты я добрался в половине девятого. По графику сегодня должна была быть тридцатимильная гонка в Рижском заливе, после которой регата торжественно закрывалась. Команда радостно приветствовала загулявшего матросика.

- Ну, как, флот не опозорил? - доверительно спросил меня капитан, когда я зашел на борт.

- Нет, - сказал я и пошел спать.

Всю гонку я проспал. Просыпался, когда лодка меняла курс, и перелезал на соседнюю койку. Яхта шла с большим креном. Команда не трогала меня, гордая тем, что матросик ночью не ночевал на яхте. Но вечером, за чаем с водкой, все уселись вокруг меня, ожидая подробностей. Я многозначительно отмолчался.

Обратно в Ленинград мы шли, причаливая ко всем эстонским островам. Иногда заходили в Пярну. Я даже брал с собой альбом и фломастеры. Делал наброски, вспоминая детское увлечение. Последняя остановка перед Ленинградом была на острове Большой Тютерс. На острове жил только смотритель маяка с семьей. Прибытию яхтсменов он был рад. Они вносили в его жизнь разнообразие. На острове мы последний раз напивались и плыли в Ленинград. Первыми на горизонте появлялись четыре точки фонарей Кировского стадиона. Значит, мы дома.

У парусного спорта было два недостатка. Первый, это то, что по весне нашу яхту надо было долго готовить к спуску на воду. Работы я не боялся, но она отнимала много времени. К тому же, наш капитан все время стремился что-нибудь переделать или починить. Когда я пожаловался знакомому яхтсмену, он сказал, что это болезнь всех капитанов. Вторым недостатком было то, что, что наш капитан очень любил выпить. Его любимой поговоркой было: «Мы все пропьем, но флот не опозорим». Как капитан, считал, что должен охватить этим мероприятием всю команду.

В одно из таких мероприятий, когда яхта наша стояла на берегу, я ухитрился свалиться с нее и протаранить головой асфальт в яхт-клубе. Я был вдребезги пьян. Почему у меня не треснул череп, не знаю. Очевидно, судьба берегла меня для другого. Более трезвые яхтсмены отвезли меня в больницу, где мне наложили швы, перебинтовали голову и отпустили. Как попал домой, помню плохо. Кто-то отвез меня на такси. Одна половина лица у меня была синяя, на бровях швы, половина головы забинтована.

И все это случилось накануне сдачи кандидатского экзамена по английскому языку. Я позвонил домой преподавателю английского языка - милой симпатичной девушке, которая говорила, что у меня способности к языку. Не вдаваясь в подробности, сказал, что в таком виде на экзамене не могу появиться. Это означало, сдавать экзамены через год. Она очень расстроилась. Уговорила меня придти. Экзамен я сдал на пять. Скидок не было. Но экзаменатор старалась не смотреть на меня. Или, смотрела в текст, который я переводил, или, глядя в сторону, задавала мне вопросы. Если, все-таки, ей на глаза попадала моя физиономия, она вздрагивала от ужаса.

Сначала мне казалось, что пьянка, - необходимый ритуал парусного спорта. Потом понял, что к яхте это не имеет никакого отношения. С этого момента капитан ко мне охладел.

Он страдал запоями. Не знаю, лечат ли запой. Знакомые психиатры говорили, что есть небольшой шанс. Главное условие успеха – желание самого алкоголика вылечиться. По крайней мене, он должен понимать, что это плохо. Капитан не понимал. Считал, что это его возвышает. Позволяет смотреть на окружающих сверху вниз. Когда мы снаружи драили яхту, он сидел внутри, в кают-компании с таким же страдальцами. Помню, я зашел внутрь, и увидел, как собутыльник тяжело вздохнул, со слезой в голосе сказал: «Спаивают народ!», поднял стакан с водкой, и залпом выпил.

Постепенно я охладел к яхте. Сначала меня интересовал сам процесс хождения под парусами. И я смотрел на всех членов команды снизу вверх. Потом стало интересовать, что у них в мозгах. Когда мы садились за стол в кают-компании, начинался политический клуб. Мне было скучно. Они не говорили ничего интересного. Выпивали, рассказывали анекдоты с длинными бородами, вспоминали, как лихо мы в шторм огибали какой-нибудь маяк. Читали они, как правило, очень мало. А пассивных диссидентов среди них не было, тем более. Лингвист наш пострадал от властей за свою дружбу с Эткиндом. Эткинд был руководителем его кандидатской диссертации. Ему пришлось из педиатрического института уйти в сельскохозяйственный. Наученный горьким опытом, он благоразумно молчал. А может, считал нас неспособными воспринять что-то умное. По отношению к большинству членов команды, так оно и было.

Да и капитан наш со временем стал меня раздражать. Бог с ней, с любовью к выпивке, но он и любовь к парусному спорту понимал своеобразно. Когда он спросил, что я делаю для яхты, я сказал, что хожу на курсы рулевых второго класса. Он закричал: «Это ты для себя! Для себя! А для яхты, что ты делаешь!? Для яхты!?» Ему очень нравились новички, которые смотрели на него снизу вверх и бросались выполнять каждый его приказ или просьбу. Просьбы были разные. Иногда, капитан спрашивал, не может ли матрос достать «ректификатика», или «гидрашашечки». Он так ласково произносил «гидрашечка» и так доверительно заглядывал в глаза, что матрос был готов рвануться с низкого старта доставать ее. Правда, он считал меня хорошим яхтсменом, и однажды после очередной рюмки сказал, что когда-нибудь я пошлю его к черту, и перейду на другую яхту. К черту я его не послал, но постепенно перестал ходить в яхт-клуб.

Меня подтолкнул один случай. В тот сезон я решил не пойти в гонку на Кубок Балтики. Денег дома не было; подрастала дочка, и я хотел купить что-нибудь из одежды ей и себе. Способ добывания денег я знал один - в отпуск взять в руки топор и оправиться на приусадебные участки; предлагать себя в качестве рабочей силы. Но считал своим долгом готовить лодку к гонке. Я считал, что мы одна команда. Ходил по весне драить лодку. На работе сварщик за спирт сварил по моим чертежам титановые ключи для подъема парусов. Я сделал еще что-то полезное. Настал день отплытия. Проводить яхту в гонку приходило много народа. Устраивался праздничный обед с обильными возлияниями. В середине обеда капитан уходил на предстартовое совещание. Там сообщали маршрут, который почти всегда был одинаков, и выдавали красивые значки и вымпелы для участников. Символика играла не последнюю роль в гонках. Вымпелы участникам вручали на всех этапах. Получал их капитан, но потом раздавал команде. У меня и сейчас висит дома несколько штук. Капитаны всегда получали несколько лишних значков. Я собирал эти значки. В конце обеда, перед отплытием, когда лишний народ уже стал сходить на берег, я стал просить у капитана значок. Я считал, что, хоть и не иду в гонку, но потратил столько сил для подготовки лодки, что заслужил его. Капитан сказал, что даст. Я сидел и ждал. Он пересчитал в кармане лишние значки и сказал, что не сможет. Я снова попросил. Он заулыбался и сказал, что «для тебя, Вовка, мы, конечно, значок найдем». Настала пора лодке отчаливать. Я не сходил на берег, ожидая значка. Он снова улыбнулся и сказал, что не получится. Я понял: ему нравится, что я показываю свою зависимость от него. В этот момент он напомнил мне моего научного руководителя. Стало противно, и я сошел на берег. Когда ехал домой, подумал, что нельзя так унижаться.

Через пару лет после того, как я перестал  ходить в яхт-клуб, я почувствовал необходимость в физической нагрузке. Капитан наш подрабатывал тренером в бассейне. Я позвонил и спросил, не может ли он устроить мне пропуск. «Для тебя! - с придыханием в голосе сказал он, - конечно! Но учти, мы там выступаем по полной программе. Так что бери с собой пол-литра. Не меньше!» Я сказал, чтобы он ждал меня в ближайшую субботу, повесил трубку и долго тряс головой, чтобы прогнать, стоящую перед глазами «полную программу».       

Пару лет назад нашего капитана нашли мертвым в квартире. Он в очередной раз запил, и не смог из него выйти. Парусный спорт вреден для здоровья.

Кандидатский экзамен по общей физике я сдал, как понимаю, чтобы самоутвердиться. Вроде бы, я все знал, но плохо понимал, зачем мне это нужно. Принимали экзамен два ведущих физика теоретика института. Как и на экзамене по философии, мне дали три вопроса. Первые два были по курсу физики. Третий вопрос был о физических идеях, на которых основана тема моей диссертации. Я получил две четверки и пятерку. Общая оценка была четыре. Когда все кончилось, экзаменаторы, улыбаясь мне, сказали, что пять они не ставят никому.

После этого у меня пропал интерес к физике.      

Перестав ходить на яхту, я стал думать, как заполнить информацией извилины своего мозга. Чувствовал, что там есть свободные места. Бог помог. Свел меня с диссидентами. Назвать их активными было нельзя. С лозунгами они не ходили. За это бы сразу посадили. Хорошо, если в тюрьму, а если в психушку. Но у них было много запрещенной литературы. Они давали ее читать. У меня было такое впечатление, что некоторые даже зарабатывали на этом. Многое давали в пленках. Ксероксы тогда были недоступны. За этим строго следили особые отделы во всех институтах. Попавшие с Запада книги переснимались, и запрещенная литература хранилась в фотопленках.

Первая книга, которая попала мне в руки, был, переснятый на фотопленках, первый том воспоминаний Надежды Яковлевны Мандельштам. Я достал две толстых пачки документной фотобумаги, и отпечатал дома всю книгу в двух экземплярах. С таким условием мне дали пленку. Один экземпляр мне, другой человеку, доставшему пленку. Это была нудная и тяжелая работа. Помимо всего, вся квартира была завалена сохнущими фотоотпечатками. Жена с подозрением смотрела на эту мою деятельность и насмешливо говорила: «коммунист». Иногда мне давали саму книгу с условием, что я ее пересниму на фотопленку. Переснимал я тоже в двух экземплярах. Один комплект пленок оставлял себе, думая со временем отпечатать для себя экземпляр. Так я прочел «Бодался теленок с дубом». Я держал в руках, отпечатанную на великолепной бумаге, книгу, изданную в Париже издательством YMCA-PRESS, и думал, каким же путем она попала ко мне. Прочел, переснял, отдал книгу и положил себе в коробочку пленки. Со временем у меня образовалась целая фототека. В соседней лаборатории была хорошая фотолаборатория. Я говорил, что мне нужно переснять графики для доклада на конференцию, и меня пускали. Я достал металлическую коробку с тремястами метрами пленки Микрат-200. Это самая хорошая пленка для пересъемки текста. Ее можно заряжать при красном свете.

Знакомый подарил мне ксерокопию «Миросозерцания Достоевского» Бердяева. Я прочел, не пропуская ни одного слова. А потом купил у диссидента, перепечатанные на машинке «Истоки и смысл русского коммунизма» того же Николая Александровича. Может, это утверждение выглядит смешно, но когда я прочел обе книги, мне стало казаться, что я поумнел в два раза. Вот такие бы вопросы надо было задавать на экзамене по философии.

То, что я поумнел, заметили даже сотрудники института, с которыми я в коридоре беседовал. Появилось много желающих поговорить со мной. Правда, я особенно не распространялся, что читаю то, что обычному человеку недоступно, но они это чувствовали.

Даже мой завлаб академик после того, как мы с ним обсудили «1984», стал говорить со мной о литературе, а не о физике. Надо отдать ему должное, хоть он и лучше всех в лаборатории разбирался в физике, но и художественную литературу тоже хорошо знал. Мог отличить хорошее произведение от плохого. Что говорило о том, что он не только хороший физик, но и умный человек. А однажды он зазвал меня к себе в кабинет и, сочувственно улыбаясь, стал говорить, что понимает, какое у меня трудное положение, и ему хочется, чтобы я защитил диссертацию. Говоря о трудном положении, он имел в виду моего дорогого шефа. Завлаб даже сказал, что сделает так, что шеф узнает все в самый последний момент. Наверное, я ему чем-то нравился. Может, он запомнил мой выступление на семинаре, а может, понимал, что из себя представляет мой шеф. Я сказал, что у меня сместился круг интересов, и я не могу, непонятно на что, потратить два года. Я знал, что диссертацию, как правило, читает три человека: диссертант, рецензент и руководитель.  

Сейчас, когда я печатаю этот текст, я еще раз перечитал «Истоки и смысл русского коммунизма», чтобы проверить свои тогдашние ощущения, и увидел, что со многим не согласен, а многое мне кажется, просто, глупым. Я прочел многое, из написанного Франком. Прочел много статей Струве. Что сказать? Были ли умны эти люди? Они считали себя умными. Но, как всякий российский человек, умной мысли, как таковой, боялись. Если додумывались до нее, старались придумать концепцию, из которой можно было сделать выводы. Совсем не всегда верные. Да и первоначальная мысль уродовалась. Как говорят физики, теории приходят и уходят, а верный эксперимент остается навсегда. Помню, я прочел рассуждения Франка, относящиеся к периоду после октябрьского переворота. Франк писал, что «остается теперь только ждать, что русский народ в медленном процессе внутреннего оздоровления переболеет уродство большевизма и изнутри взрастит в себе начала здоровой демократической культуры».

Мило! Это в семнадцатом веке можно было спокойно смотреть из Москвы на то, что в Англии делает Кромвель. А в Англии, с опозданием в полгода, узнавать о событиях смутного времени на Руси. В восемнадцатом веке на Камчатке иногда узнавали о смене власти в Петербурге, когда власть снова менялась. А сейчас мир стал очень тесен. Весь двадцатый век прошел под знаком октябрьского переворота. Германская военная промышленность возрождалась на территории СССР. Германская армия обучалась на территории СССР. Гитлер пришел к власти из-за неустойчивого состояния в Германии, спровоцированного СССР. Вторая мировая война началась после того, как Гитлер со Сталиным заключили мирный договор. Китай стал социалистическим с помощью Москвы. Страны восточной Европы на десятки лет оказались в коммунистическом рабстве. В самой коммунистической империи разными способами уничтожены десятки миллионов людей. Наша «братская помощь» странам, «освободившимся от колониального гнета» привела к массовым убийствам. После того, как в Африке бывшие колонии стали самостоятельными, в разных «освободительных» войнах там погибло около двадцати миллионов человек. Наверное, половина из них убита из автомата Калашникова. Если не больше. В гербе некоторых африканских государств есть автомат Калашникова. В африканских семьях детям дают имя Калаш. 

А всего этого могло не быть. Коммунистическую гадину надо было задушить в зародыше. Черчилль не философ. Он умный человек. Сейчас ясно, что он был прав, когда писал, что «наступит день, когда во всем цивилизованном мире с несомненностью будет признано, что удушение большевизма при его рождении явилось бы величайшим благодеянием для человечества». В мемуарах Майского я прочел, как Ллойд-Джордж сказал ему, что вся интервенция против молодого советского государства была инициативой Черчилля. Получается, что умные мысли Черчилля стоили больше, чем философствования Франка и Бердяева. Слишком дорогую цену (десятки миллионов человеческих жизней) заплатила  Россия, да и весь мир за «внутреннее преодоление большевизма», на что они уповали. Прошло почти девяносто лет после октябрьского переворота, а Россия внутри себе не взрастила никакой «здоровой демократической культуры». Сейчас мне ясно, что и не взрастит. Она себя раньше сама уничтожит.

Что касается Струве, в его текстах много умных слов, но мало умных мыслей. Таких, которые бы выдержали проверку временем. По его статьям можно изучать эволюцию общественной мысли, но вечного в них нет. Особенно меня разозлило, когда я в двухтомнике Ричарда Пайпса о Струве прочел, слова Струве, что «Столыпин – далеко не Бисмарк». Германский кайзер, который общался, и с Бисмарком, и со Столыпиным, считал, что, как государственный деятель, Столыпин намного выше. Кайзер для меня не авторитет. Просто, это совпадает с моим мнением.

В воспоминаниях Адамовича я прочел замечательную характеристику Бунина: «...Все встречавшиеся с Буниным знают, что он почти никогда не вел связных, сколько-нибудь отвлеченных бесед, что он почти всегда шутил, острил, притворно ворчал, избегал долгих споров. Но как бывают глупые пререкания на самые глубокомысленные темы, так бывает и вся светящаяся умом и скрытой содержательностью речь о пустяках. У Буни­на ум светился в каждом его слове,...».

Я с Адамовичем согласен. У Бунина простые слова и умные мысли, а у наших философов много умных слов и мало умных мыслей. Кстати, от Черчилля Бунин был в восторге.     

У Плеханова есть статья о роли личности в истории. Мне ее пришлось изучать, когда я готовился сдавать кандидатский минимум по философии. И он там пишет, что-то вроде того, что все роль личности состоит в том, чтобы угадать неосознанное желание масс, сформулировать это желание, и толкать массы в этом направлении. А дальше он говорит о личности, что «в этом все ее значение, в этом вся ее сила. Но это колоссальное значение, страшная сила». Я ставлю кавычки, потому что, кажется, запомнил эти слова. Думаю, Плеханов кое-что угадал. Но мешает марксистское мышление. Само применение слова «массы» неприятно. Надо называть вещи своими именами. Толпа. Масса, это из физики. Коэффициент пропорциональности между силой и ускорением. Определение Плеханова относится к тем, кто побеждает на выборах, или силой захватывает власть. А дальше все зависит от нравственного здоровья личности. Собирается ли она выполнять то, что обещала. И от нравственного здоровья толпы. Сумеет ли она понять, что ее обманывают? Или, насколько нравственны призывы личности? Если с нравственным здоровьем толпы все в порядке, получаются Рузвельт, Черчилль, Кеннеди или Клинтон. Если нет, - Ленин, или Гитлер. Большевики захватили власть, но нацисты в Германии победили на выборах. 

Я не читал текста выступления Керенского в Москве в августе семнадцатого года. Бунин пишет, что в этом выступлении Керенский признал, что уже тогда было только зарегистрировано десять тысяч бессмысленных убийств и самосудов. Толпа и до октябрьского переворота довольно осознанно хотела убивать и грабить. А тут появился Ленин, который провозгласил «красный террор» и сказал: «Грабь награбленное». То есть, разрешил делать то, что все и так хотели. Естественно, попал в вожаки. Как пел Окуджава, «Дураки обожают собираться в стаю. Впереди главный во всей красе».

Или феномен появления Гитлера и фашизма. Герман Гессе, который десятилетия наблюдал, как Германия приходила в состояние психоза, пишет, что то, к чему она пришла в тридцатые годы, началось еще перед первой мировой войной. Тогда Гитлера никто не знал. А тут добавилось поражение. Ищешь виноватых. Виноваты всегда евреи. Надо думать о реванше. Перед этим перебить всех евреев. Германия маленькая. Ее все обижают. Так что, все призывы Гитлера воспринимались толпой с восторгом.

Определение Плеханова неполно. Бывает и по-другому. Личность намного умнее толпы. Не обманывает ее ложными обещаниями. Может, даже с презрением относится. И толпа (можно назвать ее народом) тоже чувствует к личности неприязнь. Люди не любят тех, кто намного умнее. Снова вспомню Булата Шалвовича, «Дураком быть выгодно, да очень не хочется. Умным очень хочется, да кончится битьем». Хорошо, если толпа нравственно здорова, и поймет, что ей сейчас без этой личности не обойтись.

Мое мнение, самым великим государственным деятелем двадцатого века был Уинстон Черчилль. Но ведь то, что он сыграл такую выдающуюся роль в мировой истории, почти случайность. Если бы не октябрьский переворот, не помощь России Германии в организации такого же переворота, не тупенькая политика Англии и Франции, не дружба Гитлера со Сталиным, мир не узнал бы Черчилля - великого государственного деятеля.

Когда Чемберлен после мюнхенского соглашения, отдавшего Германии Чехословакию, приехал в Англию и сказал: «Я привез вечный мир!», его машину забрасывали цветами. А Черчилль в это же время сказал в частной беседе: «Невиль дурак. Он хочет ехать верхом на тигре». Прилюдно Черчилль сказал одну из тех своих фраз, которые навеки остаются в истории: «Вам предстояло выбирать между бесчестием и войною; вы выбрали бесчестие, вы получите войну».

Но чем яснее становилось англичанам, что политика Чемберлена привела Англию на край пропасти, тем яснее было, что только Черчилль является тем локомотивом, который Англию с этого края стащит. Они были вынуждены сделать его премьер-министром. И он спас Англию. Два года один на один сражался с Гитлером. Создал коалицию. Первый предложил Сталину помощь. И довел все до разгрома Германии.

У нас любят говорить, что западные державы тянули с открытием второго фронта. Но ведь второй фронт, это мы. Два года, пока Англия, один на один, сражалась с Гитлером, мы снабжали Германию всем, чем могли. Последний эшелон в Германию ушел в ночь с двадцать первого на двадцать второе июня. 

В книге Геббельса «Последние записи» много безнравственного бреда и метких замечаний. Он прекрасно понимает психологию Сталина. Свой свояка видит издалека. Пишет, что, в ответ на требования западных держав в отношении Польши, Сталин «только ухмыльнется». Называет Черчилля «безумцем», «военным преступником» и «могильщиком Европы». И пишет, что он будет забыт: «Англичане не очень-то благодарны тем, кто ради них ведет войны». И Черчилль, действительно, проиграл на выборах после войны. Проиграл во время Потсдамской конференции - в момент своего самого большого триумфа. Он был расстроен. В своих военных мемуарах он приводит слова Плутарха: «Неблагодарность по отношению к своим великим людям есть характерная черта сильных народов».

Проиграл-то, проиграл, но самому Черчиллю принадлежит определение, чем отличается государственный деятель от политического: государственный деятель думает о судьбе страны, а политик о следующих выборах. В статье Шафаревича я прочел, что Черчилль после выборов, стоя вместе с Иденом на балконе, смотрел на ликующих лондонцев и говорил: «Ну что же, нас выпихнули вон, но мы за это и воевали». Может, это анекдот, но очень симпатичный.

Англичане во время войны очень полюбили Советский Союз и предпочли лейбористов. И те довели Англию до такого голода и холода, которых не было во время войны. И англичанам снова пришлось звать Черчилля.

Мне кажется, в двадцатом веке был еще один человек такого же уровня. Но он не состоялся. Столыпин мог бы по отношению к России сыграть такую же роль. Но не сыграл. У Шульгина есть статья, где он высказывает похожие мысли. Но называется она странно: «Столыпин и евреи». В ней Шульгин пишет: «...Убив Столыпина рукою Богрова, я думаю, евреи поспешили. ... представим себе, что ... пуля Богрова пролетела бы мимо; и Столыпин, дожив до мировой войны, был бы призван руководить Россией в это тяжелое время. В таком случае во главе русского правительства, вместо малозначащих людей, стоял бы человек масштаба Клемансо или Ллойд-Джорджа. ...» Опять виноваты евреи. В своей книге «Что нам в них не нравится» Шульгин себя называет «антисемитом». Думаю, это не так. Если внимательно прочесть эту книгу, видно, что русским в ней достается больше, чем евреям. Я бы назвал его «русским националистом». К сожалению, довольно ограниченным. Некоторые особенности того времени он экстраполирует на будущее. Конечно, сейчас критиковать его легко. Через семьдесят лет видно намного больше. Но он умный человек. «Три столицы», хоть и выяснилось потом, что его водило по России ОГПУ, я прочел с удовольствием. Там много умных мыслей. И о евреях тоже. Но, иногда его заносит не туда. И почему он решил, что, если бы Столыпин дожил до мировой войны, его бы призвали руководить страной? Чем хуже становилось положение в стране, тем большие ничтожества получали министерские портфели.  

Конечно, убийцей Столыпина был еврей. Но ведь Столыпин был убит перед своей отставкой. Разве Трепов и Дурново, которые ходили жаловаться к Императору на Столыпина, а потом агитировали против Столыпина Государственный Совет, - евреи? Разве евреи не предоставили Столыпину, когда он приехал в Киев на открытие памятника Александру II, охраны? Разве Императрица Александра Федоровна, которая сказала Коковцову, что «Столыпин умер, чтобы уступить вам место, и ... это для блага России» - еврейка? А почему Николай II через год после убийства Столыпина прекратил дело по обвинению людей, виновных, по крайней мере, в небрежности, которая привела к убийству? Может, это была и не небрежность, а нечто большее, но суда не было. И отменил следствие, а, следовательно, и суд, сам Николай II. Тут дело нечисто.

Лучше всего об этой ситуации сказала Коковцову вдова Александра III. И сказала это, когда Столыпин был еще жив: «Нашелся человек, которого никто не знал здесь, но который оказался и умным, и энергичным и сумел ввести порядок после того ужаса, который мы пережили всего 6 лет тому назад, и вот - этого человека толкают в пропасть и кто же? Те, которые говорят, что они любят Государя и Россию, а на самом деле губят и его и родину. Это просто ужасно...». Наверняка, Шульгин все это знал. Но почему-то не написал об этом, а сосредоточился на евреях. Самое печальное я прочел в воспоминаниях Владимира Иосифовича Гурко (Было много разных Гурко). Вскрытие тела Столыпина показало, что его организм был так изношен, что ему и так жить оставалось недолго. Так ли это, не знаю. Больше нигде об этом не читал.

В чем я с Бердяевым и сейчас согласен, это в том, что возникновение на Западе фашизма стало возможно «только благодаря русскому коммунизму». Что он гениально угадал, это то, что развитие социализма закончится у нас «шкурничеством». «Шкурничество» на всех уровнях приобрело такой размах, что этого никто не ожидал. Какое разочарование испытывают интеллигенты, которые в годы перестройки в пятницу и субботу караулили у газетных киосков «Московские новости».

Когда мне дали на время фотокопию «Большого террора» Роберта Конквеста, я сам решил, что ее надо дать почитать людям. Выбрал трех, на мой взгляд, наиболее созревших сотрудников, и дал им по очереди. Но оказалось, они уже каким-то образом прочли «Архипелаг ГУЛАГ» и ничего особенно нового из моей книги не почерпнули. Зато мы стали при встречах здороваться с большим удовольствием.

У меня появился охотничий азарт. Когда я узнавал, что существует изданная на Западе книга, которой я не читал, я делал все, чтоб ее достать. После того, как прочел «Некрополь» Ходасевича, мне загорелось прочесть «Курсив мой» Берберовой. В Ленинграде у меня не было выхода на эту книгу, но она была в Москве у знакомого старичка. С интервалом в две недели я съездил в Москву в командировку. Прочел книгу, переснял и вернул обратно. Пленка так и осталась лежать. Печатать шестьсот страниц не было сил.

Я купил книгу уже сейчас в Доме Книги. Кстати, я от нее далеко не в восторге. Пленку «Бодавшегося теленка» постигла та же судьба. В перестройку в Ленинград приехал сам Никита Алексеевич Струве с выставкой книг издательства YMCA-PRESS, и я купил книгу, которую десять лет назад держал в руках.

Совсем недавно в воспоминаниях Владимира Аллоя я прочел, что книга эта на русском языке продавалась плохо. Наверное, она и издавалась, чтобы переправлять ее в Советский Союз. Переправлять не удавалось, и почти весь тираж лежал в подвале ИМКИ. Это чувствовалось. Когда я взял «Теленка» в руки, от него запахло чем-то затхлым. 

Слухами о том, что у меня есть что почитать, стал полниться институт. Теперь в дипломате у меня всегда лежало что-нибудь антисоветское. Я, как говорят, держал фигу в кармане. Некоторые стали даже на мой дипломат подозрительно поглядывать. Я и доченьку пытался приобщить к чтению. Решил, что для ее возраста больше всего подойдет «Собачье сердце». Она внимательно прочла и сказала:

- Я все поняла. Он не любит рабочих.

- Умница, - поцеловал я ее. Кто не любит, Преображенский, или Булгаков, не стал выяснять.

В это же время, довольно толковый физик теоретик, из-за этого убежденный, что и в остальном тоже разберется, попросил меня что-нибудь почитать. Дал ему «Собачье сердце». Возвращая, он сказал:

- Голубая муть. Больше такого не давай.

Отношения не испортились, но больше ему ничего не давал. Хоть, он и спрашивал. Я говорил, что сейчас ничего нет. Нельзя обижаться на человека, за то, что ему не дано. Я считаю «Собачье сердце» одним из шедевров короткой русской прозы двадцатого века.

Вообще, физики,это особая статья. Из-за того, что они умеют дифференцировать и интегрировать, да еще сыграли такую страшную роль в истории людей в двадцатом веке, они думают, что могут болтать о чем угодно.

Я об этом долго думал.

Математические способности или физическое мышление, это, как музыкальный слух и голос. Они не связаны с умом. Конечно, голос можно развить. Можно помочь ему развиться, как Усатов помог Шаляпину, но ведь у Усатова учился не один Шаляпин.

Ландау тоже говорил, что доступен для всех. Приходите и сдавайте экзамены. Есть образование или нет, неважно. Сдадите, я вам найду работу. Но, кажется, экзамены ему сдали всего сорок три человека. Но тот же Ландау все время бубнил, что Симонов большой поэт. Называл себя «старым симонистом».

В записной книге Варлама Тихоновича Шаламова я прочел:

«Ландау и стихи – разные миры, не просто разные уровни культуры.

Ландау – глубоко необразованный некультурный человек, использующий для самых дешевых эскапад свои утверждения по вопросам, в которых он ничего не понимает.»

Я думал, как могли пересечься Ландау и Шаламов. Может, оба ходили в гости к Надежде Яковлевне Мандельштам, и там Ландау вдове Мандельштама пел свои дифирамбы Симонову? Ужас! Кстати, Симонов понимал, кто такой Мандельштам. Я читал, что деньги на кооператив в Москве Надежде Яковлевне дал. Кажется, она их отдала при первой возможности.

С женой у меня окончательно испортились отношения. Она поняла, что толку с меня не будет, и думала о том, чтобы развестись и разъехаться. Хотя, читать она любила. И вкус у нее был неплохой. Может, надо было искать с ней общий язык. Думаю, у меня ничего не получилось бы. То, что я мало зарабатываю, все перевешивало. Теперь ее все во мне раздражало. Даже то, что я вырос в коммунальной квартире и ее туда привел. Хоть она и прожила там всего несколько месяцев. Достаточно сказать, что она ни разу не навестила со мной мамочку. Я регулярно навещал ее с дочкой. Пили чай с пирожными и слушали мамины рассказы про блокаду и довоенный Ленинград. Я все собирался принести магнитофон, чтобы записать их, да так и не принес.

Она заработала себе хорошую пенсию, и даже после этого еще работала несколько лет, что обеспечило к пенсии прибавку. Последние годы работы сумма ее зарплаты и пенсии была больше, чем зарплата старшего научного сотрудника в нашем институте. Ей ведь надо было еще кормить Абрама.

Он совсем свихнулся. Когда я навещал маму, он сидел в своей комнате, и, чтобы увидеть его, надо было несколько минут стучать. Потом слышалось его раздраженное «чего тебе?», и он нехотя приоткрывал дверь. В комнату старался не пускать. Был сильно недоволен, что я смотрю, как он живет. К окну я проходил по узенькой тропинке. Везде на полу валялись книги, стояли пустые бутылки и хлам, который он собирал, бродя по улицам. Большие стопки и свалки книг были у стен. Я уже писал, что он был ушиблен блокадой и войной на всю жизнь. Он бродил по магазинам и скупал мемуары советских военачальников, которые соревновались друг с другом во вранье. Были там и хорошие книги. Но найти их в этой свалке было трудно. На этажерке лежало комплектов десять шахматных досок с фигурами. Как будто он давал сеансы одновременной игры. Где он спит, было непонятно, потому что кровать была завалена засаленным барахлом. Что люди выбрасывали, он тащил домой. Все было покрыто толстым слоем пыли. В углу ну полу лежала моя солдатская шинель. Может, он спал на ней? Не думал я, что ей предстоит такая долгая жизнь. Однажды я предложил ему помочь убрать в комнате, но он сказал, что ему, чем грязнее, тем лучше.

Средний братец маму не навещал. Она все время про него спрашивала. Я врал, что он в командировках. Не хотелось ее расстраивать. Однажды не выдержал; позвонил ему и сказал, что родной брат Василия Архиповича, который пропал во Франции в первую мировую войну, стал миллионером. У него нет наследников во Франции, и их ищут в России. Разыскали маму, и ей пришла бумага. На следующий день он был у нее с большим тортом. Позвонил мне от нее; сказал, что много целовался с мамой, и стал мягко укорять, что я наврал про наследство.

Забегая вперед, скажу, что, когда во время перестройки прошел слух, что немецкое правительство будет выплачивать большую денежную компенсацию бывшим узникам концентрационных лагерей, он мгновенно помчался в Курск к родной матери, думая, что ему тоже что-то отломится. Но вернулся разочарованный. Родная мать была очень зла на немцев и говорила, что выбьет с них все до последней марки. И, как можно было понять по его унылому голосу, делиться с ним не собиралась. 

На мамино семидесятилетие приехал папа из Калининграда. Собрались родные и двоюродные братья и сестры. Некоторых я видел несколько раз в жизни. Возраст каждого тоже приближался к семидесяти. Мама была самой старшей. Они сидели за круглым столом в комнате, в коммунальной квартире. Там где прошло мое детство. Теперь все жили в отдельных квартирах. Одна мама осталась в коммуналке. Они радостно и грустно смотрели друг на друга. Наверное, думали, что видятся в последний раз. Пожилая женщина, которую я увидел впервые, все время повторяла: «Как хорошо, что вы придумали собраться».

Был дядя Гриша, которому женщины, подкладывая закуски, ласково говорили: «Покушай, Исачок». Почему Исачок? Наверное, ему пришлось поменять имя, чтобы не придирались на работе?

Жена моя на мамин юбилей не поехала. Абрам тоже не показался. Время, пока были гости, он просидел в своей комнате. О нем не вспоминали. Все знали, что он психически не здоров, и маме больно говорить об этом. Они вспоминали детство, двадцатые и тридцатые годы, которые провели вместе. Вспоминали родственника - честного и принципиального коммуниста, репрессированного в тридцать седьмом. Его принципиальность началась с того, что он мальчишкой залез на церковь и стал писать с нее. Что тогда подумали и сказали об этом верующие, не сказал никто. Один родственник шепотом рассказал, как этот принципиальный коммунист писал им из заключения, что умирает от голода, и просил прислать что-нибудь поесть. Даже спустя сорок лет он говорил об этом шепотом. Но шепот услышали все. Я тогда ляпнул: «За что боролся, на то и напоролся». Мои слова оказались катализатором. Папа по привычке зарычал на меня. Самый молодой из них, дядя Боря, который беспрерывно бегал на кухню курить Беломор, и раньше всех умер, наоборот, воскликнул: «Верно сказал!» Они стали спорить. В спор втянулись все. Они быстро забыли, с чего начался спор. Каждый хотел выговориться.

И я понял. Они не верили и не хотели верить, что жизнь прожита. Все были еще относительно здоровы. Ведь им все время обещали что-то хорошее. То Вовка гладил детей по голове и говорил, что они увидят коммунизм, то борову с трубкой становилось смешно, и он говорил, что жить стало веселее, то партия торжественно провозглашала коммунизм к восьмидесятому году. И вот жизнь идет к концу, а хорошего нет. Оставалось убедить себя и других, что то, что есть - хорошее. Дядя Боря кричал, что если бы все коммунисты были такие, как при Ленине, коммунизм был бы давно. Мой родной дядя, который как раз в застойные годы сделал неплохую карьеру (его назначал на должность министр), презрительно улыбался. Наиболее инфантильный к спору дядя Гриша - Исачок, по речам которого чувствовалось, что он не прочь сменить место жительства, рассказал, как хорошо устроился его родственник в Америке. «Ну и что! - воскликнула одна из моих тетушек, - через полгода предприятие обанкротится, и он вылетит на улицу».

КАК У НИХ У ВСЕХ БЫЛИ ЗАСРАНЫ МОЗГИ!  

Они хотели вспомнить что-нибудь хорошее. А хорошего не было. Худенький дядя Боря, напоминавший состарившегося мальчика, сверкая своими большими чудными карими глазами, рассказал, как он в шестнадцать лет работал в эвакуации по двенадцать часов токарем, вскрикнул: «Но молодость брала свое!», рассказал, как после работы ходил на танцы, и снова побежал на кухню курить Беломор. Он так и остался токарем. В этой компании только он и мои папа и мама не имели верхнего образования. Безнадежное отчаяние слышалось в голосах этих стариков и старух, споривших до хрипоты и старавшихся переубедить друг друга. Ведь они интуитивно чувствовали, что жизнь прожита зря, принесена в жертву безнравственному режиму, бандитским принципам: прятали эти мысли от себя, а они прорывались у кого-нибудь, сосед огрызался, а через пять минут сам говорил что-нибудь еще крамольнее. Видеть и слышать это было жутко. А мамочка смотрела на них и грустно улыбалась. И, вдруг, сказала: «Бросьте. Все могло быть много хуже».

Одна мысль тогда пришла мне в голову; будь проклят тот режим, который заставляет людей в конце жизни так спорить.

А потом они стали болеть. До меня стали доходить слухи об инфарктах и инсультах. Умер от рака дядя Боря. Мама стала быстро сдавать. Работа у нее была очень тяжелая. Она работала продавцом в магазине самообслуживания. Официально считалась контролером. Когда приходили машины с товаром, рабочие часто оказывались пьяными, и ей (!) приходилось эти машины разгружать. Молодые продавщицы отказывались. У нее появилась ишемическая болезнь сердца. Помню, как однажды вечером я поехал навестить ее, и, подходя к дому, увидел, как она идет с работы, несет большую сумку, и ноги у нее заплетаются от усталости. Казалось, она приплясывала. Я быстро подбежал сзади и взял сумку из рук. Она не испугалась, не обернулась, только облегченно вздохнула. Вскоре она ушла с работы. Дома стала быстро дряхлеть и терять память. Все кастрюли и чайник были обгоревшие. Она забывала их вовремя снять с плиты.

Появились новые проблемы с Абрамом. Несмотря на свое очень уплощенное сознание, он понимал, что живет плохо, и искал виноватых. Виноватой у него оказалась мама. Если бы она уехала в блокаду из Ленинграда раньше, его отец остался бы жив. Виновата была, что его младший брат умер в эвакуации. Виновата в том, что забывает закрыть кран с водой и выключить огонь на газовой плите. Но больше всего она была виновата в том, что взялась нас воспитывать. Он кричал на нее и оскорблял. А она уже плохо понимала, что он от нее хочет. Надо было съезжаться с ней, или брать ее к себе, но у меня самого семейная жизнь трещала по швам. Это была проблема, которую надо было решать.

Довольно скоро я пришел к выводу, что давать книги окружающим, чтобы поднять их нравственный или умственный уровень, бессмысленно. Кому имеет смысл давать, тот и так уже все знает, а кто не прочел, тому давать без толку.

Помню, мне в руки попало зарубежное издание «Вех». Я был от них в восторге. Главное, что меня обрадовало, были же тогда умные люди, которые видели проблему и предвидели катастрофу. Троцкий в своей книге «Литература и революция», вспоминая то время, с ненавистью писал: «Все пахло веховщиной». В некоторых мемуарах я сталкивался с такой фразой: «Все читают «Вехи»». Видать, все-таки, мало читали, иначе катастрофы бы не случилось. И я решил сделать благое дело. Сделал фотокопию и стал ее давать по очереди сотрудникам института. Не всем, конечно, а знакомым. Большинство, возвращало книгу с недоуменной улыбкой на лице, и говорило, что я дал что-то не то. Не было ни одного человека, который бы, возвращая книгу, сказал что-нибудь путное. Так, чтобы было видно, что он понял, что там написано. А когда начались перестройка, и начали издавать Бердяева, эти же люди подходили ко мне и говорили, что читают его с восторгом. Некоторым я напоминал, что давал в свое время почитать «Вехи», и тогда они мне говорили совсем другие слова. В ответ слышал что-то невнятное, или собеседник изображал на лице непонимание. А ведь я работал в институте Академии Наук.

Очевидно, за способности к математике и физике и способности рассуждать о нравственных и общечеловеческих проблемах отвечают разные мозговые извилины. Ведь, есть же дебилы, которые в уме умножают трехзначные числа, и медики относятся к этому, как к интересному феномену. Не более.

Чем больше я читал запрещенную художественную и философскую литературу, тем больше меня раздражало общение с сотрудниками института. Какой бы высокий ранг в научном мире они не занимали. Я заметил у ученых интересный феномен. Если с ними говорить об их специальности, вы чувствуете, что перед вами ученый (хоть Ландау и говорил, что ученым может быть осел, а он научный сотрудник). Но стоит с тем же доктором или академиком заговорить не о науке, а о каких-то общечеловеческих проблемах или ценностях, как перед вами оказывается заурядный собеседник, несущий бред, от которого вянут уши.

Помню, в свое время на меня большое впечатление произвела личность Сахарова. Но чем больше я узнавал о нем, тем более странной мне казалась его фигура. Три звезды за водородную бомбу уже в зрелом возрасте. А однажды я услышал по радио рассказ, как кому-то пришла в голову идея взорвать в океане вдоль западного и восточного побережья США водородные бомбы. Будто это раскачает в океане волны цунами, и те зальют всю Америку. Но что-то не получалось. То ли глубина океана была маленькая, то ли цунами быстро затухали. И в решении этой задачи большое участие принимал академик Сахаров. И водородную бомбу с зарядом эквивалентным пятидесяти мегатоннам тротила он придумал. Без него этой бомбы не было бы. А эти испытания ужаснули весь цивилизованный мир. Он еще раз понял, чего от нас можно ждать. Я нисколько не хочу бросить тень на его поведение во второй половине жизни, но его поведение в начале мне представляется странным. Очевидно, его мораль за время жизни претерпела большие изменения. Но нигде я не читал его слов покаяния за то, что он преподнес тоталитарному режиму водородную бомбу.  

Пожалуй, Капица - отец производил впечатление умного человека. В страшное предвоенное время у него хватило храбрости написать письмо Сталину, чтобы попытаться вытащить из тюрьмы Ландау и Фока. Попытка удалась. Ландау писал, что, если бы не помощь Капицы, он бы умер. И одним Нобелевским лауреатом в России было бы меньше.

А может быть, Матвей Петрович Бронштейн, арестованный и расстрелянный в тридцать седьмом году, сделал бы в науке еще больше? Сейчас про него знают только, что он был муж Лидии Корнеевны Чуковской. И то не все. Но в нашем институте про него ходили легенды. До войны они с Ландау небольшое время (Ландау - небольшое, потому что поругался и ушел, а Бронштейн - потому что расстреляли) работали в нашем институте. Но, если Ландау был только гениальный физик, то Бронштейн знал все. Один старичок рассказывал мне, что, когда Нильс Бор в тридцатые годы решил приехать в СССР, стали искать человека, знающего датский язык. Не нашли. И Мотя за две недели так выучил датский, что сам Бор был поражен. Может, поэтому его и расстреляли? Слишком умен. Другой старик рассказывал, что его расстреляли за анекдот. Физик - теоретик, которого не хочется называть дураком, смеясь, говорил, что расстреляли, потому что он был родственник Троцкого. Настоящая фамилия Троцкого - Бронштейн.

Какая-то странная уродливость в наших людях. Действительно, как говорил Чаадаев, живем только настоящим. И никакого желания изучить прошлое и задуматься над будущим.

Мне ясно, что какое-то небольшое время в нашем институте работал гений. И вот, вместо тщательного изучения каждого его слова, только легенды, которые умерли вместе со старичками. Когда я пришел в институт, в коридоре висела его фотокарточка – худенький юноша очкарик в шапке ушанке. А сейчас, кажется, и фотографии нет. Зато половина коридора главного здания занята фотографиями лауреатов ленинской и сталинской премий. Половина премий получена за создание оружия для тоталитарного режима. А какого-нибудь уголка, где бы рассказывалось о Бронштейне, нет.   

А что же Капица? У него нашлось мужество отказаться работать над бомбой. Нашел удобную формулировку отказа. Не хочет работать с Берией. За это поехал в ссылку на дачу - Николину Гору. Но, может, это из-за того, что он лет пятнадцать жил в Англии? Нахватался свободы. Зато, в брежневское вегетарианское время он писал в политбюро в защиту Сахарова странные письма. Так, выступления Сахарова он объяснял тем, что у того несносный характер. Помню, что, когда читал эти письма, они меня сильно разочаровали. Было такое впечатление, что, если Сахаров эволюционировал в одну сторону, то Капица в другую. Как-то мне в руки попали письма Анатолия Марченко к Капице, и там Марченко обращал его внимание на этот же феномен.

Правда, иногда Капица мог показать когти. Когда на заседании Академии Наук хотели поставить вопрос об исключении Сахарова из Академии, кто-то спросил: «Были ли прецеденты?» Капица тут же сказал: «Были. Гитлер исключил Эйнштейна». Вопрос сняли с повестки. Мне это рассказывал кто-то из бывших на том заседании.    

Вот, когда я прочел письма академика Павлова Сталину и его кодле они на меня произвели впечатление. Чувствовалось, они написаны без внутренней цензуры, умным человеком, болеющим за народ и страну. Может, это связано с тем, что большую часть своей жизни он прожил не в тоталитарном государстве. 

Когда я впервые прочел «Доктора Живаго», нашел там умных мыслей больше, чем я услышал за все время пребывания в стенах академического института. Чего стоило только «...несвободный человек всегда идеализирует свою неволю...»

У меня появилась любовь к литературоведению. Больше всего интересовала литература русской послереволюционной эмиграции. Очень полюбил Бунина. Я с трудом раздобыл, изданные в Канаде (!), «Окаянные дни» и «Под серпом и молотом», и читал их, наслаждаясь каждой фразой. Особенно умиляло сравнение Ленина с животным. К этому времени у меня появились знакомые иностранцы - студенты филологи. Они проходили практику в советских университетах. Я узнал, что за границей изданы три тома дневников Бунина и его жены, и попросил их сделать для меня ксерокопии. И они с интервалом в полгода сделали мне ксерокопию каждого томика. Неважно было, что студент никогда не вернется в Советский Союз. Он делал в Амстердаме или Копенгагене ксерокопию и передавал ее студенту, который поедет в Москву. А тот передавал приятелю, который едет в Ленинград. В результате, книга оказывалась у меня на полке.

Интересно, что, когда я с подобными просьбами обращался к иностранцу, результат был положительный, но стоило обратиться к соотечественнику, все было наоборот. Помню, как я выпрашивал почитать «Грасский дневник» Галины Кузнецовой у вдовы известного писателя. Когда-то писатель привез чемодан книг из Парижа. Вдова, буквально, сидела на этом чемодане и кричала: «Не дам!» Мне, все-таки, удалось тогда достать ксерокопию этого дневника. Лет через пятнадцать книгу издали у нас в стране. Тогда же мне удалось добыть книгу Бахраха «Бунин в халате» и «Далекие, близкие» Андрея Седых, который в качестве корреспондента «Последних новостей» ездил с Буниным в Стокгольм, когда Бунин получал Нобелевскую премию, и потом дружил с семьей Буниных много лет. Организовывал материальную помощь Бунину до его смерти. Над ним зло поиздевался Довлатов в повести «Ремесло». Правда, дал ему другую фамилию - Боголюбов, но, когда я понял, о ком идет речь, мне стало противно читать.

Честно говоря, и к самому Довлатову у меня изменилось отношение. Человек, любящий русскую литературу, не мог такого написать. Ведь, именно, Андрею Седых написала жена Бунина большое письмо о последнем дне жизни Бунина. Думаю, выбор ее был не случаен.

У Довлатова есть рассказ «Ариэль» о писателе, который непрерывно стучит на машинке. Я понимаю, писал про себя. Но вот, он умер. Ну что ж, мы все умрем. И где же все это, настуканное на машинке? У меня на полке стоит его тощий трехтомник, из которого надо сделать один, потому что там сплошные повторы. Это не только мое мнение, а многих, кто этот трехтомник прочел. Страдал? Жил тяжело? Много пил? Но, во-первых, кому в нашем отчестве легко, а во-вторых, Антон Павлович Чехов посоветовал одному писателю, который жаловался, что его РЕФЛЕКСИЯ ЗАЕЛА, чтобы он меньше пил водки. 

Ретроспективно глядя, мне кажется, что моя учеба в техническом институте и работа физиком, были ошибкой. При нормальном развитии событий, если бы мне в детстве никто не наступал на горло, из меня должен был бы получиться гуманитарий. Филолог. Плохой, или хороший, - другой вопрос. Но склад ума у меня был филолога, а не физика. С другой стороны, я много увидел и услышал. Очень много.

Конечно, чтобы стать хорошим писателем или филологом, надо, чтобы тебе в детстве давали читать умные вещи. Говорили, что-то умное. А я ничего умного не слышал. Пожалуй, я, вообще ничего в жизни умного не слышал. И писать умное доводилось очень редко. Поэтому я всю жизнь гоняюсь за книгами. Вдруг, там что-то умное написано. Талантливо написанных книг я читал очень много. Но умных!?

Книги хороши тем, что, если книга плохая, ее можно отложить в сторону и забыть о ней. А человека – идиота отложить в сторону трудно. Он начинает ходить в гости. Писать письма. Просить прочитать его перевод или рассказ. Надо уметь быстро избавляться от идиотов.  

Если бы меня попросили нзвать пятерку самых умных людей на планете в двадцатом веке, я бы назвал Уинстона Черчилля, Бориса Сергеевича Кузина, Ричарда Пайпса, Ивана Алексеевича Бунина и Бориса Бажанова. Кого поставить на шестое место, не знаю. Много претендентов. В этой пятерке трое русских. Да и Пайпс – еврей из Польши. Вполне возможно, что кругозор мой ограничен. Всю жизнь я гонялся за знаниями, но необьятного обьять нельзя. И я не знаю иноязычных умных людей. Но Черчилля я же узнал! Может, потому и не знаю, что они ничего умного не говорили и не писали. Не случайно Черчилль писал ИСТОРИЮ АНГЛОЯЗЫЧНЫХ НАРОДОВ. Все ли знают, что Черчилль получил Нобелевскую премию по литературе?    

Был смешной случай, когда Александр Алехин ехал в поезде, и сосед по купе предложил ему сыграть в шахматы. «Хорошо», - сказал Алехин, и снял с доски свою ладью. «Ведь Вы же меня совсем не знаете! - изумился сосед, - и даете мне ладью фору!» «Именно потому и даю, что не знаю», - ответил Алехин.

Четверых людей, в названной мною пятерке роднит то, что они сами стали умнее. Черчилль стоит особняком. У него все возможности умнеть были даны рождением, воспитанием и богатством. А этим пришлось до всего добираться самим. Может показаться странным, что я выбрал Бориса Бажанова, но это человек, который проделал огромную эволюцию в своих взглядах. А его воспоминания – исключительно умная книга. Я ее недавно прочел в интернете, и очень жалею, что не читал ее раньше. Что касается Пайпса, это человек, который развалил тоталитарный режим – СССР. Рейган понял, что это ИМПЕРИЯ ЗЛА, а Пайпс объяснил ему, как ее развалить. В книгах Пайпса очень много умных мыслей.

Таков я был, когда в нашей лаборатории решили устроить новогодний вечер, и меня попросили написать юмористический рассказ. Я написал его и прочел, окруженный выпившими сотрудниками. Им понравилось, и мне показалось, что у рассказа есть какие-то художественные достоинства. Сейчас он далеко запрятан. Я его никому не покажу. Но выкидывать не хочу. Он очень слаб, но, может быть, в биографии каждого писателя, даже пишущего весьма неплохо, должен быть такой первый рассказ. И этим он ему дорог. Ведь с этого рассказа все началось. Почему же он понравился сотрудникам лаборатории? Во всяком случае, многие подходили ко мне и хвалили.

Думаю, во-первых, написано было про родную лабораторию, во-вторых, написал человек, которого все знали с одной стороны. А оказалось, он может и по-другому. А, скорее всего, дело было в том, что я был просто неплохой парень. Поэтому, хваля этот слабый рассказ, люди хотели выразить свое хорошее отношение ко мне.

Сам процесс писания мне понравился. Я решил его продолжить. И не мог остановиться. Хотя, довольно быстро понял, что не надо мучить окружающих чтением своих текстов. Надо давать свои вещи профессионалам. Но, как я учился писать, и что они говорили о моих опусах, другая история.

 

22 октября 2003 г.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

Hosted by uCoz