ГРАФОМАН
«...Время таково, что умные и живые люди склонны подлеть и
отрекаться от всякого духовного содержания, а честные и духовно глубокие натуры
склонны глупеть и терять живое отношение к действительности...»
Семен Людвигович
Франк.
Написано в 1923-м году.
В начале перестройки к нам в институт
пришел выступить (отвести душу) Гранин. Взволнованно ходил старик по сцене и
что-то резкое в лицо бросал нам всем. Прислушался.
- Разочровался я – говорил старик - в
ученых. Верил, что технический прогресс идет на пользу людям. Теперь вижу, нет.
- Почему? - из зала.
- Увидел, как они из карьеристских
побуждений подписывают бумаги, что дамба нужна.
Рассказал, что специалистов просят
подсчитать убытки от будущих наводнений. К полученной цифре заставляют приписать
три нуля и подписаться. Тех, кто не подписывается, увольняют. И они из
карьеристских побуждений (чтобы не вылететь с работы) подписываются.
У нас ведь писатель больше, чем
писатель. Обнаженный нерв. Должен бороться. Они и боролись за чистую воду. Гранин
- в Неве. Распутин - в Байкале. Залыгин - против переброски рек.
Потом он закрутился, как балерина.
Остановился лицом к залу. Выбросил вперед ладошку, как Ленин. И простонал:
- А, главное, меня потрясло отношение
Академии Наук к Сахарову!
Швырнул нам в лицо ком правды-матки. Я
понял, из-за этого приехал. Сахарову тогда уже разрешили вернуться из Горького в Москву.
В зале шум. Ему вопросик:
- А что вы скажете об отношении
писателей к Солженицыну?
Аплодисменты.
- Зря хлопаете, - насупил старик седые
брови, - я сам его когда-то поддержал, но он много хуже.
На каком-то собрании советских
писателей, где исключали Солженицына, Гранин воздержался (правда, пишут, что,
когда домой вернулся, позвонил, что согласен). Наверное, из-за этого его
фамилия останется в истории литературы. А, может, и не останется.
Прошло полгода. Перестройка дальше
продвинулась. В печати стала мелькать фамилия Солженицына. И у нас в институте
на доске объявлений повесили открытое письмо ленинградских писателей с
протестом против чего-то, или в поддержку кого-то. Читаю: «... Сахаров и
Солженицын являются совестью страны...». Как у нас любят говорить про кого-то,
что это наша совесть. Своей нет. Среди подписавшихся: Чулаки, Кавторин, Гордин
и ... Гранин.
Тогда мне казалось, какой Солженицын
советский писатель? Сейчас думаю, советский. Писал же он в семидесятые годы
«Письмо вождям». Почему-то не включил его в подборку публицистики в книге
«Бодался теленок с дубом». Хотя там писем и обращений предостаточно. Нашлось бы
место и для «Письма вождям». Мне было интересно, что же он им писал? Сахаров
тогда большую статью написал. И ее в перестройку напечатали. А письма
Солженицына я так и не увидел. С другой стороны, он писал не мне. Читать чужие
письма нехорошо. Но тогда, как оно попало к Сахарову. И зачем тогда сам
Солженицын упоминает об этом письме в «Теленке»? И обращение странное –
«вождям». Почему «вождям»? Нашел «вождей»! Безнравственные, выжившие из ума,
старики.
Насчет «ума» я погорячился. Его у них
не было. Выживать не из чего.
Я этого «Теленка» читал в середину
застоя. Когда за чтение и распространение наказывали. Держал новую книгу,
изданную в Париже год назад, и думал, какой путь она проделала, прежде чем
попасть мне в руки. В конце был отрывок из открытого письма некоего Регельсона
(наверное, хороший человек) правительству СССР по поводу изгнания Солженицына.
Там было написано, что на них уже «Бирнамский лес» пошел. Как в «Леди Макбет».
Помню, я озноб почувствовал. Стыдно стало. Подумал, есть же люди! Мы молчим.
Писатели «Малую землю» воспевают. Брежнев шепелявит с трибуны. Замолчит -
аплодисменты, а ему «Бирнамским лесом» грозят. И я поверил в «Бирнамский лес».
И стал его ждать. Да! Было времечко!
Но вернемся в нашу дорогую
перестроечку. Тоже интересное время. Ждет правдивого описания. Дождется ли.
Прозорливцы тогда придумали анекдот, что кончится она перестрелкой и
перекличкой. Перестрелка идет, а к перекличке подбираются.
Бунин в «Окаянных днях» написал, что до
французской революции мир не знал разочарований. А они (Бунин и К.) испытали
жесточайшее из разочарований. То есть, началось хорошо, а кончилось «красным
террором». Хотя, если почитать «Деревню, и дневник Бунина, видно, что он все
это предвидел. Скорее, был разочарован глупостью российского культурного слоя.
Перестройка начиналась, как тогда
казалось, хорошими словами. Каждую пятницу и субботу интеллигенты у ларьков
Союзпечати караулили «Московские новости». Ждали «Бирнамского леса». Думаю, их
разочарование не меньше бунинского. Наверное, они сейчас не знают, как заплатить
за квартиру. Если не лишились ее, и не сумели свалить за границу. В застой нам
откровенно врали, но все знали, что врут, и никто ничего другого не ждал. Разве
что смерти очередного члена политбюро. Помню анекдот про погоду: если с утра
классическая музыка, значит, в Москве минус один. А тут стали произноситься
хорошие слова. Захотелось им верить. Надоело вранье. Появились, так называемые,
«прорабы перестройки». Ездили по стране и агитировали. И в нашем институте
побывали Гавриил Харитонович Попов и Юрий Николаевич Афанасьев. Помню, я с этих
выступлений шел домой со странным чувством. Говорилось что-то хорошее, но что,
непонятно? Не потратил ли время зря?
Тем временем подоспело семидесятилетие
Солженицына. Дома у меня лежал «Теленок». Я перепечатал из него несколько
заявлений, наклеил на большой лист и повесил в вестибюле института. Стенгазету
выпустил. Дня три у нее стояла толпа. Некоторые крепко жали мне руку, и
пристально смотрели в глаза. Было видно, хотят сказать добрые слова. На всякий
случай не говорили. Даже наш парторг пошел, и все статьи внимательно прочитал.
Тоже, пришел в комнату, сел за стол, и молчок.
Через три дня газета исчезла. Сначала я
приготовился к приглашению на Литейный. Решил, КГБ читает. Тогда казалось, что
режим дряхлеет. Каждый старался подбежать и лягнуть его ногой. Показать, что он
тоже демократ. Когда газета пропала, я решил, что он еще может укусить. Какие у
него зубы, я хорошо знал. Потом сказали, что все три дня около газеты терся
командированный из другого института. Вздыхал, что у них такого нет. Сошлись на
том, что он спер газету.
В это же время Карякин, выступая на
съезде народных депутатов, повернулся к Горбачеву и попросил вернуть российское
гражданство великому русскому писателю Солженицыну. Я подумал, если Карякин так
распоясался, мне нечего переживать.
А вскоре позвонила сотрудница из
соседней лаборатории и сказала, что в доме культуры будет лекция о творчестве
Солженицына. Назвала фамилию филолога.
Ну, это уже
было, черт знает, что!
Отправился я на лекцию. Нового ничего
не услышал. Я и шел не за этим. Хотелось людей посмотреть. Удивило, что
молодежи много. Девушек симпатичных. Просто красавиц. Куда они сейчас все
делись? Наверное, уехали. В конце лекции две девушки с миловидными, еврейскими,
почти библейскими лицами, повесили на балконе плакат: «Верните Солженицыну не
гражданство, а родину, а нам верните произведения Солженицына!»
Когда шел домой, подумал, что надо
нашим сотрудникам такую лекцию послушать. Может, лучше станут. Верил тогда в
силу слова. Сейчас понимаю, оно ничего не стоит. Может, где-нибудь стоит, но в
нашей стране нет. А тогда хотелось положить кирпичик в здание перестройки.
Узнал рабочий телефон филолога и позвонил. Пригласил прочесть лекцию у нас в
институте. Он сказал, что дело богоугодное. Мне понравилось. Подумал, нарвался
на праведника. Договорились, что прочтет нам про Великого Писателя Земли Русской.
Тогда много писали про социализм с
человеческим лицом. Ведь сказал же Бунин еще в тысяча девятьсот двадцать
четвертом году, цитируя церковный текст (какой, мне так и не удалось выяснить),
что лицо поколения будет собачье. А из собачьей морды человеческое личико не
сделать. Доктор Моро пытался, так это для него плохо кончилось. Читал бы
Горбачев Бунина, так не пудрил бы людям мозги. Надо было ему книги читать. Ума
набираться. Чувствовалось, ему ума и культуры не хватало. Да и совести тоже. Мы
только слышали: «Процесс пошел». Он и идет. Миша по заграницам летает, а
пенсионеры в помойках роются.
Оказалось, я не одинок в совете
государственным деятелям читать книги.
Герман Гессе в письме министру в 1917-м
году, писал: «Вы слишком мало слушаете музыку, слишком мало читаете Библию и
великих писателей».
Бродский в Нобелевской речи сказал, что
«потенциального властителя наших судеб следовало бы спрашивать, прежде всего,
не о том, как он представляет себе курс иностранной политики, а о том, как он
относится к Стендалю, Диккенсу, Достоевскому». В этой фразе весь наш
нравственный идиотизм. Мы так привыкли жить по скотски, что внутренняя политика
нас не интересует. Иностранную подавай!
Хрущев, тот, вообще, поэтов и
художников пидарасами назвал. Поэтому Бродский и попал при нем в ссылку, как
тунеядец.
Сейчас наши государственные мужи
начинают исправляться. Помню, на юбилее Пушкина по телевизору показали Ельцина.
Он сказал, что пробовал Пушкина читать. «И, вы, знаете, - затряс он головой, -
непросто! Очень непросто!» На лице была мука, и я понял, не врет.
Действительно, пробовал.
А Путин до Рабиндраната Тагора
добрался. Нелегко он ему дался. Залез на трибуну поделиться литературными
изысками, а имя не выговорить. С третьей, или четвертой попытки получилось.
Второй раз Россия обращается к Рабиндранату Тагору. Был любимец Рабиндраната Тагора.
Теперь появился поклонник.
Говоря Мишиными словами, процесс пошел.
Главное, чтобы Путин до Набокова не добрался. Это может нанести удар по
экономике. Сейчас везде его портреты. Бюсты чугунные льют. А Набоков в интервью
сказал, что у него скромные желания: «Портреты главы государства не должны
превосходить размером почтовую марку». Что, если Набоков Путину понравится?
Тогда он встанет перед дилеммой. С одной стороны, нельзя отказать россиянам в
праве любить своего президента. С другой стороны, Набоков тоже не какой-нибудь
там Бубеннов. Или, выполнить его желание, и оставить без работы большое
количество россиян, или продолжать любить Набокова и смириться с
портретами.
Перестройка было уникальное время. Не
знаю, с чем его сравнить. После стольких лет молчания все стали говорить.
Каждый торопился выкрикнуть. Боялся, что не успеет. Болтали все, что угодно.
Каждый думал, что говорит истину. А нес ахинею.
Всех охватил писательский зуд. Я тоже
подхватил эту заразу. В «Московских новостях» опубликовали две коротенькие
статьи Шафаревича и Медведева под названием: «Сталин и сталинизм: две точки
зрения». Оба автора, как нам тогда казалось, были диссиденты. Потом оказалось,
что один - крутой антисемит, а другой - ортодоксальный марксист. Но генеральной
линии партии это не соответствовало. В России так бывает.
Прочел я статьи и понял, что написана
мура. Так мне тогда показалось. Да и сейчас кажется. Мне казалось, все глубже и
серьезней. К тому времени у меня уже было много ксерокопий и фотокопий книг
русских философов, приобретенных у диссидентов. Даже фотокопия «Вех» лежала. В
России на всем бизнес делают.
Сейчас я бы ни на что откликаться не
стал. Столько муры пишется, что если откликаться, своего не напишешь. Тем
более, если бы прочел фамилии авторов. Да и ясно было, что статьи заказные:
каждая по странице.
А тогда я быстро накатал статью, и
послал в «Московские новости». Несколько раз звонил в редакцию. Много денег
извел на междугородные переговоры. Наверное, больше, чем возможный гонорар. Они
не могли ее найти. Наконец, дама с известной фамилией нашла, сказала, что
статья хорошая, и она будет стараться ее напечатать. В следующий звонок кто-то
сказал, что она ушла в декретный отпуск, а потом зарычал в трубку, как медведь.
Я испугался и повесил ее.
Времени много прошло с того времени,
как Шафаревич с Медведевым нас насчет сталинизма просветили, и я решил, что
читатель уже забыл, о чем речь. Надо писать свою статью. Расписался на
шестьдесят страниц. Решил показать филологу, когда он придет к нам лекцию читать.
Филолог пришел. Прочел. Правда, пахнуло
на меня халтуркой. Но зал был полон.
После лекции показал ему статью. Он
попросил почитать. Договорились через пару недель встретиться.
Встретились у меня на квартире.
- Не ожидал, - заулыбался филолог, -
тут хорошо, и тут хорошо. А здесь очень хорошо. Вообще, статья производит приятное
впечатление. Даже удивительно. Но вы знаете, - он снова заулыбался, - ее не напечатают.
Потом мы выпили и закусили. Я сказал,
что рассказы пишу. Он сказал, что с удовольствием их почитает. Договорились
встретиться, как рассказ допишу.
Статью я, все-таки, потащил в редакцию
толстого журнала. Мне там заведующий отделом публицистики нравился. Хороший
дяденька. На Карлсона похож. Статья ему понравилась.
- Мы, - говорит, - ее Карякину дадим
почитать. Но я перехожу в другой журнал. Мы перестроились, а там редактор
сталинист. Надо помочь. Там и статью будем печатать.
Их журнал быстро перестроился. Редактор
копытами землю рыл, и говорил, что готов хоть завтра печатать Солженицына. И
они, действительно, начали печатать часть «Красного колеса».
Те, кто в застойные годы мазу держали,
стали копать, и нашли, что редактор «произведениям» Брежнева дифирамбы пел.
Редактор сказал, что ошибался.
Кто ж тогда не ошибался! Те, кто в стол
писали. За это не платят. Даже наоборот. А писателю кушать надо. Как сказал
поэт: «Он знал, что вертится земля, но у него была семья».
Я начал читать эту часть «Красного
колеса» и не смог. Подумал тогда, что сказал бы Бунин, попадись ему это в руки.
Может, и не сказал бы ничего, но я скажу, что у Бунина каждый персонаж говорит
своим языком, а у Солженицына все - одним. И язык этот - Александра Исаевича.
Пропал в нем художник.
С русскими писателями это бывает. Пока
пишут прозу, хорошо, а вобьют в голову идею, и все пропало. Пропал писатель!
Для всей русской литературы пропал! Начинает плохо писать, или совсем перестает.
Единственное исключение, Федор
Михайлович Достоевский. Правда, есть одна особенность. Он идею не сам в себя
вбил. Ее в него вбили. В два этапа. Казнь петрашевцев, и каторга.
Для писателей перестройка началась с
того, что они сцепились друг с другом. Стали вспоминать, кто в застойные годы
плохо себя вел. Некоторых уже и на свете не было. Добил их застой. Вдовы
остались. И вдова писателя, который мне нравился, опубликовала воспоминания
мужа про поэта, который тоже умер. Поэт мне тоже нравился. Он водочку любил.
Какой же русский не любит быстрой езды – водочки! И не только русский. Я про
Фолкнера читал, что он писал весь день, а потом выпивал бутылку виски и спать
ложился. Но поэт любил настолько сильно, что страдал запоями. Воспоминания
раньше публиковались в урезанном виде. А тут опубликовали целиком. И стало
видно, какая поэт был глыба. А водочку пил, потому что был редактор журнала, а
ему не разрешали публиковать, что хочет. Но вдова пьющего этого не поняла.
Написала письмо с нападками на вдову автора воспоминаний. Журнал опубликовал.
Пошли письма. Одни за, другие против. То, что журналу нужно. И я написал письмо
с добрыми словами в адрес поэта и писателя. Журнал переслал его вдове автора
воспоминаний. Она ответила коротким письмом, где благодарила за поддержку.
А я, возьми да и напиши ей письмо с
анализом творчества ее покойного мужа. Он ухитрялся в застойное время писать и
публиковать хорошую прозу. Но так маскировал крамольные места, что чтение
напоминало поиски боровиков, спрятанных во мху. Надо было тщательно
всматриваться, чтобы угадать, где гриб. И вот тут она мне написала, что я
многое угадал, и, будь ее муж жив, нам было бы о чем поговорить.
Почувствовав хорошее отношение (этим я
не был избалован), послал ей несколько своих рассказов. Она пригласила в гости,
в Москву.
Беседа у нас была милая. Про рассказы
сказала, что они кажутся ей частями одной большой вещи. Посочувствовала и
сказала, что пробиться, чтобы начали печатать очень трудно. Я это уже и так
понял.
Потом стала литературные сплетни
рассказывать. Сказала, что Бродский подал заявление о выходе из Американской
Академии Искусств, когда туда приняли Евтушенко. Рассказала о туристской
поездке на корабле вокруг Европы. Их группа состояла из литературных людей. У
одной туристки украли валюту. Вдова предложила остальным скинуться, чтобы
помочь ей. Все к этому отнеслись прохладно, а старенький Бурсов, который с
женой был в их группе, сказал: «Душенька, как хорошо, что мы еще ничего не
потратили!» И дал, сколько надо.
Через много лет после беседы с вдовой
мне в руки попала книга о Достоевском, и там автор уверяет, что Бурсов свою
книгу о Достоевском сдул, с точностью до запятых, с Мочульского. Широк человек.
Может, Бурсов думал, что Мочульского нам нескоро дадут почитать, и хотел
донести до нас его мысли. Мочульского мне так и не удалось достать. А книга
Бурсова стоит на полке.
Потом мы с вдовой поговорили о покойном
муже. Вспомнила она и Солженицына. Сказала, что у него с мужем были хорошие
отношения. «Но, - сказала, - муж меня предупреждал; погоди, он еще свихнется».
И рассказала, что у Солженицына составлена компьютерная программа, и он все,
что напишет, пропускает через компьютер. Программа составлена так, что, если
находит в тексте слова, у которых есть синонимы в словаре Даля, заменяет их
словами из словаря.
Я это тогда, как анекдот воспринял. Но
сейчас, когда читаю Александра Исаевича, думаю, может, это был и не анекдот.
Как наткнешься на «невподым», или «наше бедовище», долго головой трясешь. Надо
отдать ему должное, он основательно поуродовал наш «великий, могучий, правдивый
и свободный». И это не одна идея, которую он в себя вбил. Слава Богу, у него
нет последователей.
Всякую идею можно довести до идиотизма.
И знание Даля хорошо, и, умение красиво писать на русском языке, тоже
прелестно. Представьте, что Бунин в Грассе целое утро, в жару, голый по пояс,
обливаясь потом, трудится над описанием зимнего вечера в Петербурге, а потом с
его текстом предлагают провести такую операцию. Каким матом (а мат он знал великолепно)
он бы обложил того, кто ему такое предложит.
В семидесятые годы, когда я только
читал, а о писании и не помышлял, гремел писатель Василий Запутин. Книги
печатались, и пьесы шли. Все спрашивали друг друга: «Вы читали новую вещь
Запутина?» В БДТ его пьеса шла. Я достал билет, и во время спектакля плакал
чистыми горячими слезами. Довелось соприкоснуться с высоким искусством. И
многие плакали. Навзрыд. После спектакля люди выходили на улицу и говорили:
«Запутин! Ооо!» Пожилой человек хватался руками за голову и повторял: «Новый
Толстой! Новый Толстой!» Любопытный подбежал и спрашивает: «Какой Толстой? Их
несколько было». Пожилой поднял руки, растопырил пальцы, как коряги, затряс
ими, как каратеки в зарубежных боевиках, пошел на любопытного и зарычал: «Я
только одного признаю! Который русскую революцию, как в зеркале, отразил! Всю
широту и боль души нашей!» Любопытный в страхе отшатнулся, а вокруг толпа.
Русские люди охочи до всяких зрелищ. Любопытный в ужасе, а пожилой все ближе.
Слышу, мужчина говорит жене: «Смотри, не прозевай самое интересное». Любопытный
обманул всех. Лег на асфальт и между ног быстро выполз наружу. Толпа стала
разочарованно расходиться. Я за пожилым шел до самого Невского. И он все время
хватался руками за голову. В метро мы сели в один вагон. Он и там хотел
хвататься. Но сидящий рядом парень с грязными руками повернулся и сказал:
«Кончи дергаться, гад! Или я тебе сейчас одно место выдерну!» Он сразу затих. Я
напротив сидел и видел, что руки все равно вздрагивали. То ли дергаться хотел,
то ли соседа испугался. Загадка. Загадка русской души. А мне стало страшно. Я
представил, что это место у него выдернуто, и между ног стекает на пол
кровь.
А потом, как пропал, писатель Запутин.
Я его по телевизору несколько раз видел. Выглядел он неплохо. Интервью давал.
Недавно ему даже премию дали. Как я понимаю, за старые заслуги. Но прозы,
дивной прозы, после которой плакать хотелось, нет.
Карлсон мою статью Карякину не дал, и
мне захотелось ее самому кому-нибудь подсунуть. И я подсунул, да не
кому-нибудь, а, тогда еще живому, Вячеславу Кондратьеву. Он сказал, что прочел
с интересом, но говорить некогда, потому что уезжает сейчас в дом отдыха
писателей, в Малеевку. Машина внизу ждет. Я успел только спросить, почему не
пишет Запутин.
- Да он, по-моему, уже с ума сошел, -
засмеялся Кондратьев.
- Не может быть, - изумился я.
- Может, - сказал Кондратьев, - мы с
ним недавно с делегацией писателей ездили в Западную Европу, так он, когда из
Франции в Голландию переезжали, спрашивал меня: «Голландцы, чистая нация, или
нет?»
- А что значит, чистая?
- Ну, нет ли в них еврейской примеси?
Вот она, идея, которую вбил в себя Запутин.
А ведь как хорошо Александр Исаевич
начинал. Даже Анна Андреевна говорила, что «Один день Ивана Денисовича» должны
все прочесть. Мы все по молодости (и не только) были готовы на автора молиться.
Знакомый еврей долго смотрел на портрет Солженицына, искал в его внешности еврейские
черты, и говорил, не Исаакович ли он. Ему хотелось, чтобы Солженицын был
евреем. Для него это была высшая похвала. Самое смешное, что Солженицын,
действительно, оказался Исааковичем. Но русским.
Учились мы с евреем в обувном
техникуме. Было нам по пятнадцать лет. Кретинизм вокруг страшный. И среди
студентов, и среди преподавателей. Чего хотеть от обувного техникума. Еврей
кретином не был. У него хватило ума изобразить, что он выше окружающих. Он и
меня тогда в этом убедил. Преподаватель физики, игравший роль ученого,
пострадавшего за правду, и за это попавшего в обувной техникум, заговорил на
уроке про термоядерные реакции. Сказал, что в СССР этой проблемой занимается
академик Арцимович. Актуальная тема для обувного техникума. На переменке еврей
сидел в классе за столом и, причмокивая губами, говорил: «Арцимович, это
голова!» Решил, что Арцимович еврей.
Через много лет после смерти Арцимовича
я оказался в гостях у его старенькой сестры. Старушка рассказывала, какой
замечательный человек был Левочка. К этому времени я хорошо знал, кто такой
Арцимович. Знал, что совсем не все фамилии, оканчивающиеся на «вич», еврейские.
Когда служил в армии, в одной команде со мной были белорусы Позднякович и
Борисевич и поляк Гайдукевич. Мне было интересно, какая национальность у Льва
Андреевича. Когда спросил, сестра сразу выкрикнула: «Русский!» А в ее воспоминаниях
было написано, что их отец «польский дворянин». Значит, интуиция меня не подвела.
Привела меня к сестре Арцимовича
недавно вышедшая книга размышлений и переписки Бориса Сергеевича Кузина. Вышла
совершенно случайно. Кузин уже давно умер. В одном его тексте я прочел, что он
пишет без внутренней цензуры, но условием этого ставит то, что написанное никто
не прочтет. Прочли. После его смерти добрались до архива, и поняли, что надо
издать. Но приманкой послужили письма Надежды Яковлевны к нему. Сами тексты
Кузина остались незамеченными. Я их прочел и понял, что в России в двадцатом
веке жил еще один умный человек. Захотелось узнать про него побольше. Ведь
каждое слово умного человека драгоценно. В книге было написано, что Кузин
дружил с Арцимовичем. Арцимович до войны работал в нашем институте. Я подумал,
что надо поискать его родствеников. Так оказался у его сестры. С ней мы
подружились, и она рассказала много интересного, но про Кузина ничего не знала.
Может, знала, но забыла. Ей было почти девяносто лет. А мои письма в московский
архив Академии Наук и вдове Арцимовича, адрес которой я узнал у его сестры,
остались без ответа. Как сказал Пушкин, «мы ленивы и нелюбопытны». Да и издание
самой книги осталось почти незамеченным. У умного человека в России четыре
судьбы: пуля, тюрьма, сумасшедший дом, или забвение.
Старушка была не только сестрой
Арцимовича, но и тещей Окуджавы. К моменту нашей встречи умер уже и Булат
Шалвович. Мы сидели с ней за столом, и она показывала фотографии Левочки в
детстве. Рядом сидел ее, похожий на Арцимовича, сын. Комната была завешана
портретами Арцимовича и Окуджавы. Около тахты, на столике стоял включенный
магнитофон. Пел Булат. Качественная запись. Меня удивило, что у нее мало
фотографий Окуджавы и дочки. Она рассказали, что на какой-то годовщине у них
собрались порядочные люди. Когда разошлись, выяснилось, что альбом с
фотографиями Окуджавы и дочки пропал. Вот и приглашай после этого в гости
порядочных. Непорядочные напиваются, ругаются матом, бьют посуду, блюют в
ванной, а порядочные воруют альбомы.
Но вернемся к времени, когда «Красное
колесо» поехало по нашим журналам. О его художественных достоинствах даже
говорить боялись. Солженицын для всего Союза был, кроме «Ивана Денисовича» и
нескольких рассказов, terra
incognita, а Никита Алексеевич Струве распевал, что чтение «Красного
колеса» - общение с гением. А кому охота со Струве спорить? Скажут, что привык
советскую белиберду читать, а перед тобой гениальные высоты приоткрылись. В
общем, скажут, что дурак. Такое про себя никому слышать неохота.
В следующий раз я увидел Карлсона в
другом журнале. Редактора сталиниста на пенсию отправили. Нашлись писатели,
которым перестраиваться было не надо: один в молодости к Бродскому в ссылку
ездил, а другой с Довлатовым пил. В журнале стало два редактора. Карлсон стал
их заместителем. Тетушка хорошая у него в подчинении была. Работала в журнале
еще с застойных времен. Он ей дал мою статью читать и править.
Надо отдать ей должное, она долго и
внимательно читала. Несколько раз в редакции встречались.
- Интересная концепция, - качала
головой, - мне такое даже в голову не приходило, - а потом наклонилась ко мне и
доверительно спросила, - вы думаете, Владимир Витальевич, действительно, хочет
эту статью печатать?
Ну что я мог ей сказать? Спросить, для
чего ей читать дали?
- Понимаете, - сказала она, - он может
хотеть, как публицист, но, как заместитель редактора, должен отдавать отчет,
что статья очень острая. Могут быть неприятности. Он этого не понимает, но мне
опыт подсказывает.
Мне казалось, сейчас неприятностей быть
не может. Будут, но потом. Но увидел, как она ее правит, и стало противно.
Договорились, что возьму статью и серьезно поработаю над текстом.
Самое неприятное для авторов, это
общение с редакциями. Многие так говорили.
Легла статейка в папочку. Охладел я к
ней. Жена ругала. Говорила: «Слушал бы, что в редакции говорили, и статья давно
бы вышла». Она научный работник. Писала статьи, и получала, по тем временам,
неплохую зарплату. Если журнал переводился на иностранный язык, валюту платили.
Видела, что я тоже пишу, и хотела, чтобы это выливалось в осязаемое. Я и сам
хотел. Но не получалось.
Через пару лет я дал почитать статью
редактору, который к Бродскому в ссылку ездил. Естественно, не говорил, что она
у них в редакции два года назад не одну ночь ночевала. Он сказал, что написано
интересно, и, безусловно, все это заслуживает быть напечатанным. Но не сказал,
где. А статья снова в папочку попала.
Был еще момент, когда я с ней рыпнулся.
Дал почитать литературному критику, который тоже в молодости с Бродским и
Довлатовым дружил. Он сказал, что читает с интересом. Попросил зайти. Сказал,
что сейчас создается новый журнал, в котором энергичный и талантливый критик.
Он ее прочтет, и, возможно, она скоро будет напечатана.
И я поехал в редакцию нового журнала.
Встретил меня еврей со злым, красным, покрытым крупными прыщами, лицом.
Наверное, гормональный баланс нарушен. Он на меня так внимательно посмотрел,
что я засмущался.
- Вы можете писать по заказу? - спросил
еврей.
Мне так хотелось что-нибудь
литературным трудом заработать, что я сказал:
- Могу.
- Надо ударить и крепко ударить по
Солженицыну, - сказал он.
Я чуть не сказал, что заодно надо
ударить по бездорожью, разгильдяйству и бюрократизму. Хоть у меня в статье
Солженицын упоминался, ударять мне ни по кому не хотелось.
При следующей встрече он сказал, что
статья ему не понравилась. Задал пару вопросов, и я понял, что он ничего не
понял. Объяснять не хотелось. Вопросы глупые. Кому можно объяснить, объяснять
не надо. Он и так поймет. А кому надо объяснять, объяснять бесполезно. Потом
узнал, что ему не нравится все, кроме того, что он пишет. Или он хвалит то, что
тянет на скандал. А вскоре и журнал новый скончался. Сначала помещение сгорело.
А потом и журнал, волею Божию помре. Но борец с Солженицыным вынырнул.
Помню, я с ним встретился в гардеробе
дома писателей. У меня дурацкая привычка здороваться со знакомыми людьми.
Улыбнулся и говорю:
- Опять мы с вами встретились.
Он посмотрел на меня, как на насекомое,
и гордо сказал:
- Я здесь работаю.
Я понял; от дурацких привычек надо
избавляться. Всяк сверчок знай свой шесток.
Он часто публикуется. Пишет статьи на
литературные темы. У него отработана интересная методика их пробивания. Мне
поэт рассказывал, у которого приятель работает в журнале. Если статья долго не
выходит, он приходит в редакцию, и начинает кричать в коридоре, что вы с моей
концепцией не согласны. Рубашку на себе рвет, на стену валится. На губах пена.
То ли скорую вызывать, то ли статью печатать? В редакции решают печатать.
Недавно его в РНБ (бывшей Публичке)
встретил. Прыщи меньше стали. Сейчас много хороших западных кремов продается.
Невольно подслушал диалог. Сидел я около библиографа, а он подошел и попросил
свести его в закрытый (просто, каталог старых книг) каталог. Туда пускают в
сопровождении библиографа.
- У вас же есть доступ, - говорит библиограф.
- Вы же знаете Анны Ивановну (очевидно,
директор каталога). У нее даже не хватило ума сообщить это подчиненным. Самой
ее, как всегда, нет на месте. А Ирина Петровна сидит и дрожит, как бы чего не
вышло.
Всех обласкал.
Охладел я к публицистике. Как цензуру
отменили, стали издавать книги писателей и философов - эмигрантов, которые
раньше были недоступны. Не хочу сказать, что моя статья на этом фоне бледно
смотрелась, но я подумал, если о России столько написано, писать еще
бесполезно. Может, у наших людей что-то с мозгами? Тогда не случайно, что и
Шафаревич с Медведевым такую чушь написали. Может, за семьдесят лет возник, как
сказал, кажется, Зиновьев, новый тип - гомо-советикус. А может, он и был.
Просто вылез на поверхность. Бунин в двадцать четвертом году сказал, что из
России убежало около трех миллионов человек. А сколько еще убили? Представьте,
если в стране уничтожить всех умных и порядочных людей. Оставить дураков и
негодяев. На их фоне умные люди появятся нескоро. Если их сажать и уничтожать,
они будут скрываться. Помните, у Окуджавы: «Дураком быть выгодно, да очень не
хочется. Умным очень хочется, да кончится битьем».
Забил гвозди в крышку гроба, где лежала
моя статья, следующий случай. Стою в метро, жду поезда, двери открываются, а из
вагона вываливается Сережка-стукач. У него такая кличка. Мне говорили, он
когда-то стучал. Кто его знает? Может, с болью в сердце стучал? Я слышал,
многие с болью в сердце стучали. Поздоровался, как ни в чем не бывало.
- Здравствуй, Сережа.
- Привет! Привет! Чем занимаешься?
- Статью о сталинизме написал.
- А ну, покажи?
Пробежал наискосок шестьдесят страниц,
и сказал:
- Чего тут писать? Все и так ясно.
Народ – говно!
- Послушай, - удивился я, - я на
шестидесяти страницах доказываю, что условием демократии является нравственное
здоровье. А в России в начале века его не было. А ты в двух словах все
сформулировал, да еще в такой грубой форме.
- Я профессиональный историк, - задрал
он нос.
- И потом, я себя от народа не отделяю.
Надеюсь, и ты тоже. Хочешь сказать, и мы говно?
- Хочу, - сказал он. Придвинулся ко мне
и спросил, - знаешь, какой я говнюк?
Я хотел сказать, что знаю, но
промолчал. Разговор, да и все с ним связанное, быстро приобретали неприятный
характер. Почувствовал, как противно у него пахнет изо рта. Наверное, никогда
не чистит зубы. Как говорят, во рту эскадрон ночевал. Действительно, говном
запахло. А он посмотрел на часы, сказал, что торопится, и пошагал к эскалатору.
Я подумал, что эта станция метро ближе всего к Большому Дому. Почему такая
мысль пришла мне в голову?
Пока смотрел вслед, вспомнилась
предыдущая встреча. Случайная. Это было после того, как где-то что-то взорвали.
Я был с приятелем. Завязался разговор. У приятеля было отвращение ко всему. На язык он был
невоздержан. Серега, придурковато улыбаясь, вдруг, спросил: «Ребята, вы не
террористы?» Может, стукнуть хотел?
Исчез Серега на эскалаторе, и я пошел
по своим делам.
Рассказы я продолжал писать. Это, как
музыкальное произведение. Пишешь – получаешь удовольствие, правишь – тоже
удовольствие. Приглашал филолога. Слушать он не хотел. Сидел на диване и читал.
Тем временем я закуску и горячее на
стол ставил. Бутылку доставал из холодильника. Она сразу запотевала. Но он ни к
чему не прикасался.
- Первым делом рассказ.
Мне это нравилось. Потом следовал
подробный разбор. Он меня не ругал, но иногда говорил, что это вторично.
Некоторые рассказы ему нравились. Про какие-то говорил, что их надо показать
Мордобитову, с которым был на дружеской ноге. Останавливался у него, когда
ездил в Москву в командировки. К этому я отнесся прохладно. Я пробовал читать
Мордобитова, но больше одной страницы не смог осилить. Наверное, он хороший
писатель, просто, у меня такой склад ума.
Такое бывает и с большими писателями.
Набоков и Бунин не любили Достоевского. Набоков писал, что Бунин слабый
писатель, Фолкнер пишет кукурузные хроники, а Хемингуэй – современный Майн-Рид.
Бродский писал, что оценка Набоковым Фолкнера, Джойса и других останется на его
совести. А Бунин писал, что Набоков - шут гороховый. И я думаю, что кто-то из
них прав. Не может быть, чтобы все ошибались.
Потом переходили к приятной части.
Холодная водка, салат, горячее мясо, тушеная картошка, соленые огурчики, кофе.
Тут все точки над «i»
ставились. Однажды мы такую жирную точку поставили, что филолога в метро не
пустили. Пришлось на такси домой ехать.
А с Карлсоном в новой редакции плохо
получилось. У редакторов были мощные козыри: дружба с Бродским и питье с
Довлатовым. Карлсон таким похвастаться не мог. И перестроившаяся редакция стала
над ним насмешки строить. Дошло до того, что слушаться перестали. Пришлось
увольняться. На этом он, как мне тогда казалось, канул в лету.
Я, когда узнал, подумал; сидел бы в старой
редакции и гнил потихоньку. Вместе с редакцией. А он захотел, как лучше. А в
России, если хочешь, как лучше, получается очень плохо. Это закон.
Дружба наша с филологом пошла на спад.
Я стал длинно писать. Не было повода для встреч. Потом у меня мама заболела.
Потом у него. Потом я на окраину переехал, и у меня ребенок родился. Не до
гостеприимства стало. Прожить бы. И выжить.
Помню, я с ним встретился в доме
писателей. Там ученики филолога, организовали издательство «Юго-восток» и стали
издавать, что раньше было недоступно. Не учли, что таких книг много.
Это в застойные годы издание новой
книги было событием. Помню, в начале семидесятых годов маленьким тиражом издали
толстую книгу Булгакова. «Мастер и Маргарита» без купюр, «Белая гвардия» и
«Театральный роман». Говорят, почти весь тираж отвезли за границу. Я тогда
летом оказался в Прибалтике, в Калининграде. Думаю, спрошу, все-таки,
периферия.
Продавщица сказала:
- Нам на область дали три книги. У нас
три секретаря обкома партии. Они их себе взяли.
Я тогда подумал, если секретари обкомов
Булгакова любят, дело не так плохо.
Потом какой-то умник придумал: стали
издавать Майн-Рида, Дюма и Дрюона в обмен на двадцать килограммов макулатуры.
За четыре тома «Тысячи и одной ночи» надо было восемьдесят килограммов сдать.
Не всякий сможет дотащить. Да еще очередь отстоять за талонами.
В основном, сдавали газеты. Некоторые
люди, услышав, что что-то дают, собирали все книги и тащили их в приемный
пункт. У советских людей выработался рефлекс: когда что-то дают, надо бежать и
вставать в очередь. Помню, я подошел к старушке и увидел у нее книги издательства
«Academia». Мне бы не суетиться, а я сразу стал ей деньги предлагать.
Она закричала:
- У меня дочка есть! Сами разберемся! -
и потащила книги домой.
Теперь знаю, если человек книги
продает, нужную книгу надо спрашивать в последнюю очередь, и как можно небрежней.
С годами опыт приходит.
Когда учился в средней школе, нас
посылали по квартирам собирать макулатуру. Мы распределяли между собой дома,
бродили по коммуналкам, и ждали у двери, когда жильцы что-нибудь вынесут. Потом
сносили мешки в школу и вываливали содержимое в углу класса. Получалась большая
гора. Помню номера «Колокола», валявшиеся на полу. После каждого похода в этой
горе обязательно оказывались несколько темно-красных биографий усатого батьки.
Кажется, никакую книгу в России не издавали таким гигантским тиражом. Книголюбы
и представители малого бизнеса (тогда их называли спекулянтами), пронюхавшие
про наше мероприятие, рылись в этой горе. Школа тогда была проходной двор. Это
сейчас у дверей охранники стоят. Мы к любителям книг относились равнодушно.
Каждому надо было только, чтобы староста класса сказал завтра учителю, кто
участвовал в мероприятии.
Однажды, на мой квартирный звонок,
входная дверь приоткрылась, и в узкую щель рука протянула две старые книги. Обе
в хорошем состоянии. Когда открыл обложку, увидел портреты авторов, прикрытые
матовой бумагой. Пушкин и Жуковский. Прижизненные издания. Мне показалось, они
могут дорого стоить.
Я тогда собирал почтовые марки.
Собирательство сводилось к тому, что выпрашивал у мамы рубль, и ехал в Дом
Книги. На втором этаже был отдел филателии. А на первом пункт приема старой
книги. И я решил совершить поступок, для пионера, непростительный – продать
книги. Уж больно тяжело вздыхала мама, когда давала мне рубль.
До сих пор помню брезгливое выражение
лица приемщика, когда он их увидел. Только начал листать, как со словами: «Не
надо», оттолкнул. Когда я открыл портфель, скривился и сказал, что согласен
взять, каждую по тридцать копеек. Я кивнул головой. Это были четыре сахарные
трубочки. Было тогда такое мороженое. Стоило пятнадцать копеек.
Сейчас понимаю, это были самые ценные
книги, которые мне когда-либо доводилось держать в руках! Они были бы
украшением моей библиотеки. Я собираю пушкинистику. Когда приходят в гости
знакомые книголюбы, с гордостью показываю «Бориса Годунова» тысяча девятьсот
пятьдесят седьмого года издания с гравюрами Фаворского, и говорю, что эта книга
положила начало моей коллекции. На внутренней стороне обложки книги надпись -
«Победителю пушкинской викторины». Победитель - я. Еще показываю книги о
Пушкине Стеллы Лазаревны Абрамович с ее дарственными надписями. А если бы у
меня было прижизненное издание Пушкина!! Но, что жалеть о том, что прошло.
Время не вернешь. Остается ждать встречи с Александром Сергеевичем на том
свете.
В застой у каждого на полке стояли
книги, изданные на макулатуру. Человек показывал причастность к культуре.
Теперь эти книги даже в магазины «Старой книги» неохотно берут. Цены ставят
низкие. Тиражи очень большие. А от четырехтомника «Тысячи и одной ночи»
продавцы шарахаются. Бумага газетная. Не сшит, а склеен. Иллюстраций никаких. А
сколько было заработано инфарктов, теми, кто восемьдесят килограммов бумаги за
этот четырехтомник тащил?
Прокололись ученики филолога. Не учли,
что не одни они такие умные. Все стали издавать, что раньше было нельзя.
Названий много. У читателя голова закружилась. Он стал думать, что купить. А
ученики издавали книги большими тиражами.
Я филолога на лестнице встретил. Он шел
из издательства. Засовывал деньги в бумажник и вздыхал:
- Они, конечно, мне платят, как
консультанту, но сами скоро скончаются. На складе книги лежат, девать некуда.
Жалко их.
Время изменилось. Союз распался. Всем
стало не до Сталина. И Ленина стали забывать. Только Собчак, когда хотел о себе
напомнить, делал заявление, что готов похоронить его в Санкт-Петербурге, рядом
с мамой. Тогда Зюганов давал команду старушкам, чтоб они брали портреты Ленина
и окружали мавзолей. На этом все кончалось.
Откуда-то, как из табакерки, выскочил
здоровенный рыжий черт, придумал ваучеры, и сказал, что со временем они будут
стоить две «Волги». Если нет, руки себе отрежет. Все ужаснулись и восхитились.
Началась охота. Некоторые после работы караулили пункты, где ваучеры выдавали,
и просили продать. Мне родственники из Молдавии (теперь это была другая страна)
написали и попросили купить им ваучер. Говорят, ценная бумага. Появились
организации: «М.М.М.», «Гермес», «Русский дом - Селенга», которые предлагали
менять ваучеры на свои акции. Да и сами акции советовали купить. Обещали
бешеный доход. Особенно, «Гермес» активен был. Несколько раз по телевизору
выступал хмырь – его руководитель и желал нам всего хорошего. Задушевно
говорил. Гладил рукой воздух. Но в глаза не смотрел. Даже наш бывший (партия,
увы, скончалась) парторг ему поверил. А он ушлый мужик. Что же про нас
говорить.
Лучше всех с ваучером поступил наш
лаборант. Он, как получил его, сразу обменял на зелененькие. Хоть немного, но
зелененькие.
Тогда Джордж Сорос, чтобы поддержать
российскую науку объявил, что если у научного сотрудника есть за последние пять
лет три публикации в международных научных журналах, сотрудник пишет в его фонд
письмо и получает пятьсот долларов. И многие, получив пятьсот долларов, меняли
их на рубли и покупали акции «Гермеса». Какая-то «Властилина» появилась. Я
слышал, сама Пугачева отнесла ей несколько тысяч долларов. Значит, поверила.
Правительство, по простоте душевной им тоже верило. Правду говорят, что
простота хуже воровства.
Недавно я эту «Властилину» увидел в
репортаже из зала суда. А «Гермес», «Селенга» и «М.М.М.» в воду канули. Видать,
«Властилина» мало дала, кому надо. Или хапнула не по чину.
Прораб перестройки Попов стал мэром
Москвы. Там активно началась приватизация. А через некоторое время по
телевизору сказали, что Гаврил Харитонович входит в десятку самых богатых людей
страны. Прошел еще годик, и в Москве стал новый мэр - Юрий Михайлович Лужков.
Мне почему-то вспомнился октябрь тысяча
девятьсот шестьдесят четвертого года и коммунальная квартира, в которой я
вырос. Только что Хрущева сняли, и все выдвигали свои версии. Одна соседка из
кухни крикнула:
- Хотел гад, чтоб мы все кукурузу
жрали!
Я школьником был. Помню, тогда кукуруза
в баночках везде стояла. Стоила тринадцать копеек. Вкуснятина.
Другая соседка сказала, что его сняли,
чтоб помириться с китайцами. Вроде, он, когда поехал в Китай, полез к Мао
Дзедуну целоваться. А у них это интимное дело. На людях нельзя. В общем, все
пошло с поцелуя.
Восьмидесятилетняя бабушка, которая еще
царя видела, затрясла сморщенной ручкой и выдала:
- Много у нас было начальников. И
Стальной, и Ленной, и Никитушка. Они там все холки ростют. Отрастил, слезай! Дай
следующему!
После такого резюме все в смущении
разошлись по комнатам.
Я вспомнил, как выглядел Гавриил
Харитонович в последний раз по телевизору, и подумал, что с момента посещения
нашего института он сильно раздобрел. Еще, когда в институте его увидел,
подумал, что он очень добрый.
А Юрий Михайлович Лужков был тогда
стройный и поджарый. Сейчас, смотрю, и он заматерел. Лицо каменное. Забот
много. Пасека своя. Коров доить надо.
Рассказы свои я таскал в редакции
журналов. Иногда говорили, что слабовато, иногда - неплохо. Некоторые рассказы
хвалили. Была закономерность: рассказ, который ругали в одной редакции,
обязательно хвалили в другой.
Но кончалось все странно.
Помню, принес я в редакцию два
рассказа. Когда пришел через месяц, заведующий отделом прозы на меня даже
вызывающе посмотрел:
- Неплохо! Очень неплохо! А один,
просто, мастерски написан. Но и у нас, в портфеле редакции, - гордо похлопал он
по огромной пачке текстов на столе, - есть не хуже. Я поговорю с редактором, а
вы зайдите через неделю.
Один рассказ был, действительно,
неплохой.
Через неделю, не глядя на меня, он
сказал:
- Возьмите свои рассказы. Они на краю
стола лежат.
Сидел, погруженный в текст, и что-то
шептал. Даже «до свиданья» не сказал.
Когда я шел домой, подумал, что,
возможно, он повредился в рассудке. Говоря словами знакомого психиатра, «его
поведение было неадекватным». Может, надо было вернуться и сказать об этом
одному из редакторов. Но я подумал, что поступить так, значит, подвести
человека, который неделю назад меня хвалил. Больше всего на свете я не люблю
кого-нибудь подводить.
Когда рассказал об этом поэту, который
знал всех в редакции, он сказал:
- Вам с ним надо пару раз выпить.
Я вспомнил
его красное обветренное лицо, мужественный згляд, и подумал, что он умеет это
делать. Такой российский Хемингуэй. Но если выпьем, не удержусь и спрошу его
про странное поведение. Поставлю в неловкое положение. Я этого не люблю. А
больше говорить нам не о чем. И я сам буду в неловком положении. Этого я тоже
не люблю.
Что он умеет это делать, я понял, когда
прочел в одном из номеров журнала его рассказ «Пьяная клюква». Блестящий
рассказ. Особенно удачно было написано, как пляшет пьяная клюква. Я понял; ни
написать, ни сплясать так, я не смогу. И решил не следовать совету поэта.
С одним рассказом была почти
детективная история. Я сразу понял, что он причинит мне неприятности. Его
похвалили в обеих редакциях. Знакомая дама, литературному вкусу которой я
доверял, возвращая текст, сказала:
- Даже не знаю, с чем его сравнить? Разве
что «Матренин двор»?
Посмотрела на меня и спросила:
- У тебя папа фотограф был? Как у
Бродского?
Мне стало неловко. И за себя и за даму.
Я ни на минуту не забываю, что я не Бродский (да и быть им не хочу), но Бунин
писал, что писатель силен, пока пишет правду, а разговор такой был. Не вру.
Очевидно, переоценил я литературный вкус своей знакомой. Больше читать ей
ничего не давал.
Выбрал редакцию, которая начала первой
Солженицына печатать. Когда через месяц позвонил, заведующим отделом прозы
сказал, что я молодец. Я возликовал.
- Но, - сказал заведующий, - с плохим
рассказом проблем нет. Вернул автору, и все. А ваш рассказ хороший. Дело в том,
что нашего редактора выбрали делегатом съезда народных депутатов. Он почти все
время в Москве. В Ленинград приезжает два раза в год. У него правило: сам
читает прозу, которую в журнале хотят печатать. Месяца через три приедет в
Ленинград, и я ему дам рассказ. Он заберет его в Москву, и там прочтет. Через
полгода приедет и привезет. Но вы не сомневайтесь; рассказ хороший, ему понравится.
Через четыре месяца я узнал, что мой
рассказ в Москве. Потом по телевизору передали, что редактора выбрали в
комиссию, которая поехала в Латинскую Америку. Еще через полгода заведующий
сконфуженно сказал, что редактор рассказ потерял. Может, даже в Латинской
Америке. Сейчас он в Ленинграде, но через три дня снова уезжает в Москву.
Как говорят шахматисты, я попал в
цейтнот. Редактору нужен был первый экземпляр. Во-первых, читать удобнее, а
во-вторых, где гарантия, что я не подсунул рассказ еще кому-нибудь. И я, как
бешеный, застучал на машинке. Рассказ снова уехал в Москву.
Еще через полгода редактор разродился;
заведующий отделом прозы сказал, что рассказ будут печатать. Правда, редактор
сменил название. Оно ему тенденциозным показалось. У меня он назывался
«Дегенераты», а редактор назвал - «Наши люди».
Заведующий отделом прозы сказал
заместителю подготовить его к печати. Заместитель был неплохой парень, который
сам писал. Не художественную прозу, а что-то про мифы древнего Египта. Но
художественную литературу любил. Рассказывал, что у него не хватает отдельных
томов восьмидесятитомного собрания сочинений Толстого, и он за ними охотится
(не понимаю, зачем он это делал). Производил впечатление преданного литературе
человека. Показывая подготовленный для типографии рассказ, он смущенно сказал:
«Не понимаю, зачем это написано?» Мне сразу вспомнились телешовские среды и
писатель Тимковский, почти после каждого прослушанного рассказа задавал вопрос:
«Собственно, зачем это написано?» Я это к тому, что неисповедим ход мыслей
людей пишущих.
Рассказ пролежал в редакции три года:
они его все в номер собирались вставить. Говорили: «Вот, вот!» Но «Вот, вот!» у
них не получалось. Для одних номеров велик, для других мал. Мне уже было
неудобно спрашивать. Хотел забрать его, но заведующий прозой говорил, что
забирать надо, когда найду место, где напечатают. Я наврал, что нашел, и забрал.
Когда рассказал эту историю в другом
журнале, редактор, который к Бродскому ездил, захихикал и сказал, что, может,
рассказ уже давно переведен, издан в Латинской Америке, и мне нужно обратиться
в международную комиссию по охране авторских прав.
Я тогда подумал, что если часто с ними
общаться, начнешь думать, что луна в Гамбурге делается.
Дома решил реже к ним ходить.
У каждого пишущего есть кто-то, кого он
любит. Бунин любил Толстого и Чехова. Написал о них книги. О Чехове даже не
успел дописать. Работал над ней в последний день жизни. Потом жена книгу к
печати готовила.
А я люблю Бунина. Любишь, это, когда
недостатки кажутся достоинствами. Не думаю, чтобы в его прозе были недостатки.
Стихи его люблю, но не считаю себя достаточно компетентным. Некоторые поэты,
которых я люблю, писали, что он слабый поэт.
Ахматова его не любила. Не могу
сказать, что ненавидела, но не упускала случая сказать колкое. Думаю, из-за
эпиграмм, которые он на нее написал. Женщины такое не прощают. Другие,
наоборот, пишут, что в потомстве он останется, как поэт. Правы они, или нет, не
знаю, но интересно, что так думают. Помню, читал сборник писем Паустовского и
обратил внимание, что он даже в письмах цитирует стихи Бунина. Может, я
невнимательно читал, но других поэтов Паустовский такой чести не удостоил.
Кузин заметил, что многие считают великим поэтом Хлебникова. Но он никогда не
слышал, чтобы кто-то его стихи цитировал. Тот же Кузин рассказал, как прочитал
Мандельштаму строчки из стихотворения Бунина. «Чье это?» - задыхаясь от
восторга, прошептал Мандельштам. Когда услышал, что Бунина, помолчал минуту и
сказал: «Сразу видно слабого поэта».
Было время, когда я в оценке стихов
прислушивался к мнению поэтов. Пока Людмила Леонидовна Левина не сказала мне
строчки Кедрина: «У поэтов есть такой обычай, в круг, сойдясь, оплевывать друг
друга». И я понял; поэзию надо читать и слушать самому. Тогда будешь отличать
хорошие стихи от плохих.
Некоторые современники Бунина пишут,
что он был человек трудный. Во-первых, кто из отмеченных Богом был легкий
человек, а во-вторых, мне кажется, этим современникам больше писать нечего. Они
останутся в истории литературы только потому, что Бунина ругали. Или он их
ругал.
Я не чувствовал себя готовым написать
книгу о Бунине. Слишком много в его биографии белых пятен. Бабореко книгу о нем
даже назвал симптоматично: «Материалы к биографии Бунина». Не «биография», а
«материалы». Еще становилось страшно, когда думал, что придется рассуждать о
его прозе.
Решил, буду писать свою прозу, и
ликвидировать белые пятна в его биографии. Настанет момент, когда буду писать
лучше, и белых пятен не будет. Тогда начну писать книгу. И взялся уничтожать
белые пятна. Иностранцы, которые стажировались в советских институтах, привезли
мне три тома дневников его и жены. Я ксерокопировал и собирал все, что издано о
нем у нас и за границей. Большинство того, что было издано у нас, было вранье.
И в фактах, и в оценках. Что касается заграницы, перестройка помогла. Спецхраны
открылись. Правда, многого и там не было. И ксерокопии были дорогие.
Представьте, что вы хотите ксерокопировать двести листов. Все это выливалось в
хорошие денежки. Тем временем, в магазинах стали появляться книги о Бунине,
изданные на Западе. И наши издательства стали переиздавать, то, что там издано.
Появилась дополнительная трудность.
Значки копирайта на книгах. Это означало, что надо обратиться к издательству,
которое издало книгу, или журнал, и перекупить право на издание, или заплатить
за то, что хочешь издать какую-то часть, или даже материал этот использовать.
Мне казалось, в этом есть смысл, когда автор написал свое, или сделал
комментарий к написанному. Но, когда человек скопировал то, что лежало в
архивах, и опубликовал, должен ли тут быть значок копирайта? Может, достаточно
указать, кем данные сведения опубликованы?
Помню, наткнулся на статью, где было
расписано, как Бунин получил Нобелевскую премию. Все документы о том, кто как
голосовал, объявляются секретными на шестьдесят лет. Чтобы не было конфликтов.
Прошло шестьдесят лет, Шведская Академия Наук рассекретила документы, филолог
поехал в Швецию, все это скопировал, издал и поставил значок копирайта.
В общем, появилась дополнительная
головная боль.
На что, мне тогда казалось, я был
способен, это сделать книгу «Бунин в воспоминаниях современников». Почему-то
такой книги до сих пор нет. Я ксерокопировал огромную пачку воспоминаний о нем.
И стал делать комментарии. Оказалось, интересное занятие. Как кроссворд
разгадываешь. Только очень сложный.
Воспоминания оставили люди, которые и
сами писали. Воспоминания читал с удовольствием. Но проза самих мемуаристов
была заурядной. Казалось, писали разные люди. Потом понял. Когда они писали о
гении, проза была яркой. Розанов где-то написал: «Сам-то я бездарен, да тема
моя талантлива». Розанов не бездарен, но смысл в его фразе есть.
В очередной заход в Дом Книги стал
смотреть книги мемуаров и адреса издательств, которые их издают. Списал адрес
издательства, которое находилось на Невском.
Долго ходил вокруг дома и ничего не
находил. Людей спрашивал, Никто про издательство не слышал. Решил действовать
методом проб и ошибок. Увидел застекленную дверь и зашел. Сидела приятная дама.
- Вам чего? - спросила она.
- Издательство ищу.
- Оно здесь находится.
- А как к редактору пройти?
- Это юридический адрес. Если хотите
передать почту, оставьте мне, и я им передам.
- А где оно находится?
- Сама не знаю. Они приходят раз в день
и забирают корреспонденцию.
Я удивился такой засекреченности.
Рассказал об этом редактору, который с Довлатовым пил. Он, смущенно улыбаясь,
сказал, что редактор издательства не совсем порядочный человек. Знакомый поэт,
когда я рассказал об этой странной ситуации по телефону, закричал в трубку так,
что я ее даже от уха отодвинул:
- Редактор - вор! Вор! Это все знают!
Поэтому они и прячутся!
Решил насчет книги воспоминаний
посоветоваться с филологом. Встретились. Он спросил, что я за это время
написал. Я рассказал, что задумал. Пересказал слова поэта про издательство.
- Ну, зачем же так резко, - улыбнулся
филолог, - они неплохие люди. Может, есть ошибки, но они исправляются. Я их
консультирую.
Про мою идею сказал, что появился
православный институт, который издает большую серию похожих книг. И даже
платит. Правда, немного, поморщился он. Называется серия претенциозно - «За и
против». А на самом деле, почти те же сборники воспоминаний.
Я пошел в магазин, посмотреть, что за
серия такая. Действительно, стоит целая полка книг. Стал листать, и вижу, что некоторые книги
редактировал и комментировал филолог. Звоню и спрашиваю:
- Вася, ты говорил, что они платят
немного, а сам у них редактором. Может, какой-нибудь другой интерес есть?
- Да я почти ничего не делаю, - говорит
филолог. - Иду в библиотеку, беру каталожный ящик и смотрю, что про человека
написано. Выбираю интересное, и поручаю аспирантам подготовить и
прокомментировать. Им это идет, как научная работа, а я редактор.
Мысленно я восхитился его бескорыстием,
спросил, где находится этот славный институт, и пошел предлагать свои услуги.
Думаю, Бог с ним, что мало платят, зато люди будут про Бунина читать.
Вышла дама, приятная во всех
отношениях. Сказала, что они обсудят мое предложение и через две недельки
придут к общему знаменателю. Телефон дала.
Когда позвонил, похвалила за хорошую
идею и сказала:
- Вы знаете, у нас есть хороший
консультант по литературе - Василий Израилевич. Под его руководством вы
сделаете неплохую книгу.
Это же филолог, подумал я. Значит,
опять будет редактором. Но я не аспирант. Мне не нужны научные публикации. И
денежек, хоть они платят немного, не получу. Да еще гордыня взыграла. И я
сказал:
- Я много лет собираю материалы. И не
хочу, чтобы мной кто-то руководил. Сам справлюсь.
- Как хотите, - разочарованно сказала
она.
Я по голосу понял; расстроилась. Сказала,
еще недельку подумают.
Прошло два дня: звонок. Филолог. В
голосе боль.
- Ваня! - кричит, - ты понимаешь, за
что берешься? Это ж адова работа! А примечания? Разве ты сможешь их сделать? У
тебя же нет филологического образования!
- Ничего, - говорю, - у Бунина не было.
У Чехова не было. У Булгакова не было. У Льва Николаевича Толстого не было. И у
Солженицына, про которого ты нам лекцию читал, тоже нет.
- Ты себя с гениями не равняй! -
посуровел голос в трубке. - Отдавай отчет, какие фамилии называешь! Тут
ерничать нельзя! А если говорить серьезно, не советую за это браться. И
осрамишься, и время зря потратишь.
Попрощались мы, недовольные друг
другом.
Понял, что в православном институте уже
подумали, и ходить туда не надо.
А когда отошел от разговора, понял, что
филолог прав. Человек обо мне думал. И осрамиться мог, и время потерять. И еще
одна хорошая мысль пришла в голову: наверное, он сам хочет издать книгу о
Бунине. Нельзя оставлять аспирантов без научной работы. Единственно, что я для
себя после этого разговора отметил: в России все хорошие писатели не имели
филологического образования. С трудом две фамилии филологов вспомнил: Трифонов
и Абрамов. Еще Коржавин учился. Но ему закончить не дали. Посадили. Правил не
бывает без исключений. Наверное, во всем мире так.
И осталась у меня дома лежать огромная
пачка ксерокопий. На два тома хватило бы. Если хорошо прокомментировать, три бы
получилось.
Вернулся я к рассказам. Правда, стало
непонятно, что с ними делать. Хорошо было Кафке: он знал, что умрет, и завещал
все написанное уничтожить. Не уничтожили, но у него об этом голова уже не
болела. А я, хоть и не совсем здоров был, но чувствовал, что до смерти далеко.
И жена стала все нетерпеливее поглядывать; когда же моя писанина в деньги
выльется.
Пригласил посоветоваться знакомого
драматурга.
Мы вместе писать начинали. Я даже
раньше. Он посмотрел на меня и тоже начал. Но сразу взялся за сценарии. Сказал,
это намного выгоднее. Если пьеса пойдет, с каждой постановки драматургу денежки
каплют. И, действительно, в театрах его пьесы ставили, а по телевизору сериалы
шли. Это не капли, а поток. Жена уважает. Правда, сначала были проблемы. Она
боялась, если он состоится, как драматург, бросит ее.
- Но я, - почесал драматург широкую
грудь, - ее успокоил. Вместе доживать будем. И она меня, как будто, заново полюбила.
Вторая молодость.
Я иногда задумывался, почему у него
дела идут лучше. Мы перед собой ставили разные цели: я думал, как лучше писать,
а он, как текст в деньги превратить. Мне казалось, лучше пишешь, скорее
напечатают. Получалось, нет.
Даже великих такие мысли посещали. Я в
«Грасском дневнике» прочитал, как Бунин жаловался Фондаминскому, что печатают
мало, а денег еще меньше. «Пишите, как Алданов, - сказал Илья Исидорович, -
будут много издавать и переводить. И деньги будут. Но про Нобелевскую премию и
посмертную славу забудьте».
И мне драматург что-то похожее говорил:
- Ты, - говорит, - нетленку пишешь, а я
пишу на потеху тупой, бессмысленной толпы. Не переживай. Кто меня вспомнит? А
тебя!
В эти минуты я в его лицо всматривался,
может, смеется. Я знал, что не нетленка у меня, а самая, что ни на есть,
тленка. Ее уничтожить намного легче, чем «Мастера и Маргариту» сжечь. Выдели
файл и нажми Delete. Компьютер вежливо
попросит подтвердить свое желание. Надо нажать «да» и очистить корзину. Но
улыбка была дружеская.
Потом сели мы друг против друга,
плеснули в стопки сорокоградусной, и многое, от чего хотелось взвыть, стало
казаться смешным. Вспомнили критика еврея, который мне предлагал по Солженицыну
ударить. Между прочим, драматург тоже еврей. Он рассказал, что, сначала, когда
у него пьесы плохо шли, он устроился в газету вести какой-то раздел. И
подписывал свои статьи - «кандидат физико-математических наук Иголкин». А
критик в этой газете тоже писал. Воевал на нескольких фронтах. Он увидел
подпись, посмотрел строго на драматурга и спрашивает:
- Вы, действительно, кандидат
физико-математических наук?
- Да.
- Смотрите, я проверю, есть ли в
библиотеке реферат вашей диссертации.
- Ему, что, делать было нечего? - фыркнул
я.
- Подожди, - говорит драматург, -
слушай дальше. Пошел я на следующий в РНБ, проверять, есть ли у них реферат. Я
хорошо помню, что мне после защиты дали список библиотек, куда его разослать.
Публичка шла третьей. После Библиотеки Академии Наук и Ленинки. Вдруг, почта не
сработала. Ведь критик доложит редактору, что у них жулик. Библиотекарша
протягивает реферат и говорит, что его только что сдали. «Кто?» - спрашиваю.
Она называет фамилию критика.
Наконец,
перешли к моим трудностям.
- Дай
посмотреть, что ты последнее написал? - сказал драматург.
Я включил компьютер, и открыл нужный
файл. Сам, пока он читал, выпил три стопки. Разволновался. Одну расплескал, а
другая не в то горло попала.
- Они чудаки, - сказал драматург про
журналы, откинувшись на спинку стула.
Если говорить правду, он сказал, как
Василий Макарович в «Калине красной», чудаки на букву «м».
- Ты с ними больше не связывайся.
Сейчас выходят хорошие красивые журналы. Такую прозу там ждут. И платят они
неплохо.
Почти до дна допили мы литровую
бутылку, обнялись, как Хемингуэй с Фицджеральдом, и я пошел провожать его до
метро.
Говорят, Хемингуэй в молодости тоже был
еврей.
От папы фотографа у меня осталась
любовь к фотографии. И фотографов много было знакомых. Был у меня знакомый
старый фотограф, который в такие журналы давал фотографии. Наверное, был лучший
в Санкт-Петербурге фотограф. Очень милый человек. Умер недавно. Он, кстати,
хорошо знал отца Бродского. И самого Бродского тоже. Он дал мне телефон
журнала. Я позвонил.
- У вас триллер?
- Это как? Чтобы изнасилование и
убийство?
- Да.
- Изнасилование есть, а убийства нет.
- Не подойдет, - и я услышал гудки.
Получалось, жизнь снова швыряла меня в
объятия ненавистных журналов.
Можно было издать книгу рассказов. Но,
как сказал знакомый поэт, без спонсорства это сейчас невозможно. У него уже
вышло несколько сборников. Фамилия раскручена. «И то, - сказал он, - сейчас я
издаю книгу, и спонсор вкладывает в это триста долларов. А за сборник прозы
надо выложить две или три тысячи». Конечно, можно без спонсора. Если у самого
эти тысячи есть. А у меня их, как раз, не было.
Тем временем, жизнь шла. Рыжий черт
размахивал руками по экрану телевизора, а ваучеры наши, превратившиеся в акции,
стали пылью. Хорошо, что не лагерной. Хотя, кто знает. Не надо забывать, где мы
живем. В нашей стране надо быть готовым ко всему.
Я читал, как Бунин уезжал из России в
тысяча девятьсот восемнадцатом году. «Не могу, - говорит, - одним воздухом с
большевиками дышать». Брата Юлия звал с собой. А тот говорил, что у него трехкомнатная
квартира. Библиотека. Всю жизнь собирал. Не может бросить. Все успокоится.
Успокоилось. Библиотеку забрали, самого
из квартиры выкинули, и умер он через три года от голода и холода.
Как-то занесло меня в пункт обмена. Мы
с женой съезжались. Встретил там даму, которая когда-то звала меня на лекцию о
Солженицыне.
- Здравствуйте, - говорю, - Авдотья.
Вот так встреча. Тоже меняетесь?
- Да. У нас две квартиры. Их меняем на
одну. Ее продаем и уезжаем в США. Дочка уже давно там. Прекрасно устроилась.
Нас зовет. Я разочаровалась в этой стране. В ней ничего хорошего быть не может.
Больно мне
стало. Корабль тонет, и крысы бегут. Так нельзя. Вместе на дно пойдем.
Когда шел
домой, вспомнил еврея, с которым когда-то учился в обувном техникуме. Он давно,
лет за пятнадцать до всяких перестроек, понял, что из России надо делать ноги.
Рассуждал просто; жить надо там, где лучше. Действовал по плану. Шел в
исторический центр города, и знакомился с иностранкой. На внешний вид и возраст
не обращал внимание. И ему удалось.
Сначала две
недели выгуливал по музеям и пригородам американку, лет на пятнадцать старше.
Звонил и рассказывал, какая она милая и непосредственная. Чудесный акцент. Мило
шепелявит. Потом телефон замолчал. Я решил, что уехал. На всякий случай позвонил.
Он расстроено сказал, что она замужем, и у нее два сына. «Почему ты сразу не
спросил?» – глупо спросил я. «Сама должна была понимать! Нашла гида
бесплатного! Caviar! Wonderful! – передразнил он, - так быстро съедала, что я не успевал
попробовать. Знаешь, с каким трудом я ее доставал!» Я сказал, что она могла и
не знать. «Сам говорил, что она непосредственная». «Такая непосредственность, -
раздраженно сказал он, - граничит с идиотизмом».
Потом в его
обойме снова появились американцы: брат и сестра. Тоже милые и
непосредственные. Брат даже говорил, что наш строй намного справедливее.
Действительно, непосредственный. Очень! Еврея заинтересовала сестра. Не на
брате же ему было жениться. Но она была настолько непосредственна, что не
поняла, что ему надо. А, может, поняла, но он не подошел. На героя-любовника он
был не похож. Зато, брат нашел русскую красавицу, которой надавал авансы.
Поверив, она отдалась ему по-детски доверчиво, а он овладел ей со всем пылом
необузданной страсти. Все происходило ночью на квартире еврея, в соседней
комнате, и он слышал, как девичий плач превратился в женские стоны, которые
кончились торжествующим ревом американца. Слишком быстро отдалась, подумал
еврей. Может, не поверить.
Все это время
он просидел в кресле. Американка напротив. Темнота. Маленькая настольная лампа.
Самое время, запустить руку девушке между ног. Попытался, но она нехорошо
посмотрела, и отодвинулась. Услышав, рев братца, поморщилась и пошла курить на
кухню.
Сестру я
несколько раз видел. Всегда она была в джинсах, и было видно, что у нее
развитые бедра. То ли он ее не так трогал, то ли это не сестра, подумал я,
слушая рассказ.
Русская
красавица познакомилась с братом, благодаря еврею. Он решил, что на пару лучше
работать. Тех двое и их двое. После этого американцы улетели. Красавица много
плакала, но брат сказал ей, что пришлет вызов, или скоро прилетит. Она вытерла
слезы, собрала вещи в чемоданы, и стала ждать. Сидела на них два месяца. Когда
поняла, чуть с ума не сошла. От горя сошлась с евреем. На него две неудачи тоже
сильно подействовали. Чуть не женился на ней. Красавица была согласна. Ее можно
было понять. Она жила в коммуналке, а у него была двухкомнатная квартира. Но он
опомнился, собрал волю в кулак и расстался. Перед этим позвонил мне и сказал,
что хочет, чтоб я подружился с хорошим человеком. Я понял, имеет в виду
красавицу. Сказал, что сейчас дружу с двумя хорошими людьми. Наверное, зря. Бог
троицу любит. Красавица была хороша. Хоть и ходила в платье, было видно, что
бедра у нее не хуже, чем у американки.
Наконец, его
поиски увенчались успехом. Нашел датчанку на десять лет старше, которая
работала по обмену в университете. Вид у нее был странный. Все прилично, но
невозможно определить, мужчина, или женщина. И лицо совершенно бесполое. Только
имя женское. Ходила она в брюках. Но, если у американки брюки подчеркивали
развитые бедра, что в брюках у датчанки оставалось загадкой. Что-то было.
Стояла же она на ногах. Но брюки на ней висели, как на вешалке. Когда я зашел в
гости, она ползала с тазиком и тряпкой по коридору. Мыла пол. Он ходил за ней,
и курил трубку. Думал о мировых проблемах. Я решил, домработница. Оказалось,
датчанка. Он сделал ей ребенка, женился и уехал. Для нее это тоже был вариант.
Видно, на родине не получалось. Он несколько раз приезжал. У него тут остались
родственники. Звонил мне. Хотел встретиться. Но еще по телефону начинал
говорить, как ему хорошо живется. Это раздражало. Казалось, приехал, чтобы
похвастаться.
Это был
период, когда я стал понимать, что они живут лучше, но надо что-то делать,
чтобы и мы жили хорошо. Идеалист я тогда был.
Пришел домой.
Открываю дверь, звонок. Подбегаю. Телефон по столу прыгает.
- Алло.
- Ванечка!
Сколько лет, сколько зим!
Филолог.
Вспомнил.
Здравствуйте,
- говорю, - Василий Израилевич.
- Ты что? Мы
же всегда на ты были?
- Боюсь, за
панибратство сочтете. Кто вы, а кто я.
- Ерничать не
надо, - улыбнулся голос, - ты еще всем нам покажешь. Слушай, я по делу звоню.
Тут есть хорошее издательство «Черепок». Я у них консультантом. Они хотят
издать трехтомник дневников Бунина и его жены. Купили права у издательства
«Посев». Хотели издавать без комментариев, а теперь поняли, что без них не
обойтись. Ищут комментатора, и я вспомнил о тебе. Правда, платят они немного.
За предисловие больше, но это мне, наверное, придется писать.
После звонка
я задумался, что же я могу всем показать. И непонятно было; то говорил, что мне
комментарии без филологического образования не сделать, а теперь сам
предлагает. Мы несколько лет не общались. Может, думает, я за это время филфак
кончил? Тогда надо сообщить, что это не так. А может, поверил в меня? И теплая
волна по сердцу прошла. Значит, верят в меня люди. Надеются и ждут.
Отправился в
«Черепок». Милые интеллигентные люди. Встретили ласково. Я сижу дома
анахоретом, да стучу по клавишам компьютера. От людей отвык. Чуть не
расплакался. Обстановка, какой не видел. Слышал слово - евроремонт, а теперь
понял, что это.
- Мы хотели
эти дневники еще в конце прошлого года издать. Один к одному. Но в последний
момент поняли, что нужны комментарии. Надо, чтобы книга в середине мая пошла в
типографию.
А сейчас
середина апреля. Значит, на все комментарии к трем томам один месяц. У меня
челюсть отвалилась. Я с этими дневниками много работал и знаю; чтобы их было
интересно читать, надо, чтобы комментарии были в несколько раз больше самих
дневников. Им бы ко мне в конце прошлого года обратиться. Тогда сейчас
комментарии были бы в лучшем виде.
Стал
объяснять; не понимают. А когда сказали, сколько заплатят, у меня челюсть снова
на место встала. Правду сказал филолог: очень немного. Ну, просто, очень.
Отказался,
и они заулыбались. Поняли, что не правы.
- Вы
прокомментируйте первый том и приносите, что получится. За две недели
справитесь. Тогда посмотрим. Может, и денег прибавим. Но учтите: это будет
решаться на самом высоком уровне. Обещать заранее мы ничего не можем.
Филолог
рядом стоял. Улыбнулся и сказал:
- Две
недели на один том, нечего делать.
Тебе хорошо
говорить, подумал я. Наверное, сам никогда ничего не комментировал. Аспиранток
заставлял.
Поплелся
домой. Думаю, прокомментирую один том; покажу высокий уровень, а тогда буду
условия диктовать.
Когда стал
смотреть первый том, понял, хоть я над ним и работал много, работы полно. Я же
не думал, что меня за глотку на две недели возьмут. Множество неизвестных
фамилий. Кто они такие? Чем занимались всю жизнь? Когда родились, когда умерли?
Смотришь в дневниках короткий абзац; о чем Бунин пишет непонятно, а начинаешь
смотреть воспоминания людей, и ясно, что об этом абзаце надо небольшой рассказ писать.
А когда фамилия известна: например, Чехов, еще непонятнее. Кто-то целую книгу
написал - «Чехов и Бунин». И Бунин о Чехове книгу написал.
Я решил
сосредоточиться на том, что неизвестно. За две недели, дай Бог, это успеть
сделать. Составил список и отправился в РНБ. Можно сказать, библиографа на уши
поставил. Она только и делала, что ходила со мной в закрытый каталог. С
несколькими научными сотрудниками библиотеки за это время познакомился. Они мне
тоже помогли. И, пока я работал, все время росло у меня раздражение против
людей из «Черепка». Хоть, они и милые. Ведь ясно, что без хороших комментариев
эти дневники только буниновед читать сможет. Сказали бы в конце прошлого года,
заплатили, как следует, и сейчас имели бы конфетку. А так, я сам себе собаку стал
напоминать. Бегаю по залу литературы с высунутым языком.
На меня уже
читатели внимание обратили. Те, кто в библиотеке по много дней сидят.
И я обратил.
Оказалось, в библиотеке много симпатичных девушек. Приходят с утра. Что они в
ней делают? Наверное, над диссертациями работают. Кладут большую шоколадку
перед собой. И изящно отламывают от нее кусочки. Фольга шелестит на весь зал. В
шесть встают и уходят, потупив глазки. Только ресницами моргают и каблучками
цокают. Кожаные юбки обтягивают попки.
Идут
культурно отдыхать с другом жизни. Друг жадно целует сладкий от шоколада ротик.
Полумрак. Ароматные свечи. Французский коньяк. Друг только мочит губы. Помнит;
что у трезвого на уме, у пьяного может не получиться. Она это мысленно
одобряет. Фильм по видику: Бертолуччи, Тинто Брасс, или жесткая порнуха. Друг
говорит о любви. Она тоже, но в голосе надрыв. Устала. Разочаровалась в научном
руководителе. Хочет чего-то твердого и устойчивого. Душ. Только горячая вода.
Друг любит, чтобы везде был естественный запах. Наконец, можно снять,
накопившуюся за день усталось. Как она ждала этого!! Сначала куннилингус. Потом
оральный секс. Она все глотает. Позади долгий трудовой день. Как у нее хватило
сил? Нужны гормоны. Перерерыв, и любимая поза. Друг сзади. Его старания
заканчиваются продолжительным оргазмом. Снова перерыв. Она меняет позицию.
Когда просидишь целый день, надо двигаться. Когда друг устает, садится на него,
и едет верхом. Дневные переживания кажутся мелкими, а научный руководитель -
букашкой. Главное, чтобы то, что сейчас внутри нее, было всегда большим,
твердым и устойчивым. Моральная усталость снята. Сон спокойный.
Просыпается
она постепенно. Верхняя половина тела спит, но нижняя вовсю работает. Друг
овладел ею, спящей. Засыпая, она сказала, как хочет проснуться. Назвала время.
Наконец, просыпается верхняя половина. Все выливается в бурный оргазм.
Потом
оральный секс. Она снова глотает. Лекарство! Без гормонов слабый женский
организм может не выдержать. Джойс писал, что от этого растут усы. Дурак он, этот
Джойс! Она всегда глотает, и никаких
усов нет. От этого становится крепче дружба. Она придвигается к лицу друга и лукаво
улыбается. Какая в его глазах собачья преданность!
Теперь душ,
шампуни и гели. На завтрак стейк размером с тарелку, булочки со сливками из
Метрополя, и две чашки черного кофе с лимоном. Потом зубы, blend-a-med, макияж и духи. Она должна благоухать. Стреляет в друга
глазками. Румяные щечки. Гормональная терапия пошла на пользу. Девушка готова
продолжить сражение на научном фронте.
У друга
кружится голова. Перед глазами небольшие вспышки. Он съедает два здоровенных
стейка. Когда моется в душе, глотает шарики витамина Е, и выпивает большую
ложку настойки золотого корня.
Прощаясь,
ласково целует ее в шею, и озабоченно говорит, что она давно не навещала маму.
Она игриво
грозит пальчиком. Понимает, друг хочет увильнуть от дружбы. Второй рукой стучит
по ширинке. Там все крепко спит.
Главное,
хорошего, верного друга найти. Это нелегко. Но девушка должна в этом направлении
работать.
Тех, у кого
друга нет, сразу можно узнать. Шоколадка перед ними не лежит. В книгу они
смотрят мало, а все больше по сторонам. Крутятся на стуле, будто сидят на
кнопке. Непонятно; то ли заниматься пришли, то ли им делать нечего.
А я бегаю от
одного справочника к другому, от одной энциклопедии к другой, потом идем с
библиографом в закрытый каталог. Сажусь за стол и быстро записываю. И вновь продолжается
бой. Слава Богу, нет молодого Вовки. И юный октябрь впереди не маячит. Бой идет
за следующий неизвестный пункт.
Вечером все,
что узнал, заношу в компьютер. Мне это даже нравиться стало. Начинаешь с
неизвестной фамилии, а заканчиваешь биографией человека.
За время
двухнедельной беготни в библиотеки я даже подружился с библиографом. Ей все
время приходилось со мной в закрытый каталог ходить. Когда, в очередной раз
шли, она рассказала любопытную историю из прошлого.
В мрачные годы
застоя она работала библиотекарем в журнальном зале. Сидит, выдает заказанные
журнальчики, и, вдруг, слышит:
- Мне нужен
журнал с красным колесом!
Она пришла в
ужас. Вчера ночью слушала по «Свободе» отрывок из «Красного колеса», и беседу с
Солженицыным. Так вспотела, что сидеть на стуле мокро стало. Запеленговали. И
посетители затихли. Со страхом подняла лицо, и видит над толпой круглое лицо.
Улыбка – рот до ушей. Стала выяснять, оказалось, читателю нужен журнал по
машиностроению, у которого на обложке нарисовано красное колесо.
Сказала, что
это был рыжий черт. Он тогда учился в аспирантуре.
Наконец,
настал срок идти в «Черепок». Я распечатал на принтере комментарии, и отправился.
Жена только
успела вдогонку крикнуть:
- Пока
договор не заключишь, и денег не дадут, ничего в руки не давай.
Редактор
увидел пачку бумаги и повеселел.
- У вас все
это на дискете? - спрашивает.
- Пока на винчестере,
но при желании легко сбросить на дискету. Я об этом не подумал. Ведь бумагу
читать удобнее.
По его лицу
скользнула тень недовольства.
- Я посмотрю
все, а вы позвоните через неделю. Тогда и примем решение.
Когда я
позвонил, он сказал:
- Нас такой уровень
не устраивает. Видно, что вы дилетант. Год рождения Галины Кузнецовой
неправильно указан. Можете зайти в издательство и забрать примечания. Они у
меня на столе будут лежать.
И тут я
понял, что внешний вид обманчив. Меня элементарно кинули. Они все ксерокопировали,
и будут искать дурака на второй том. Его так же кинут, и будут искать на
третий. Вот тебе евроремонт и интеллигентные лица. Не зря жена говорила, ничего
в руки не давать. И драматург говорил, что он, пока аванс не получит, строчки
не напишет.
Написал
редактору письмо, где свои мысли изложил, в конце приписал, что «на хитрую
попку есть член с винтиком», и отправился в редакцию. Редактор за столом сидел.
Увидел меня; встал со скорбным видом. Я забрал свою пачку бумаги, вручил
дружеский текст и отправился домой.
А «член с
винтиком» нашелся. Уже несколько лет прошло, а дневники не выходят. Видать,
второго такого дурака нет. Во-первых, надо, чтобы без денег за работу взялся, а
во-вторых, чтобы биографию Бунина, как я, знал. Они думали, что кинули меня, а
кинули себя.
В России
всегда так. За это еще Петр Первый купцам морду бил. Они скупят сукно и ждут,
когда оптовый покупатель появится. Тогда начинают диктовать цены. За это время
сукно сгниет. Оптовый покупатель тогда была армия. Петр приедет на учения,
рванет шинель на солдате, а она в клочья. Он спрашивает, кто поставщик. Сразу
бежит к нему, и кулаком в морду. И не один раз. Они даже радовались, если царь
морду бьет. Это означало, что пар выпущен. Хуже, если не бьет. Тогда жди
следствия и общения с Тайной канцелярией.
А с годом
рождения Галины Кузнецовой, действительно, странная история. Сама она в письме
пишет, что родилась в тысяча девятисотом. В нескольких источниках указывается
тысяча девятьсот второй. Я и указал в комментариях тысяча девятьсот два.
Прошло
несколько лет. Недавно зашел в РНБ посмотреть справочник Чувакова «Незабытые
могилы». Случайно наткнулся на Галину Кузнецову и увидел, что там тоже стоит
тысяча девятьсот два. С женскими годами рождения сплошная морока. То они себе
убавят, то прибавят.
Наелся я
тогда комментариями. Решил, хватит.
Буду свое
писать. Иван Алексеевич говорил, что надо писать о любви и смерти. Это главное.
А у меня, о чем писать, было. Жизнь подбросила сюжет. Я решил писать повесть.
Буду писать долго. Может, за это время отвращение к редакциям пропадет.
Писал я,
действительно, долго. Да еще правил много. Идешь вечером по улице и, вдруг,
понимаешь, что надо какое-то место переделать. Красивее будет. С компьютером
это легко. Стер написанное и написал, что хотел. Как мучились писатели с
печатающими машинками. Представьте; вы напечатали текст и, вдруг, решили его в
середине переделать. Это значит, надо перепечатывать весь текст с этого места.
А с компьютером все просто. Текст можно сто раз просмотреть на мониторе и
переделывать, как хочешь. Он только сжимается и растягивается, как гармошка.
Потом нажал на кнопку, и принтер все распечатал.
В воспоминаниях одного из редакторов
«Современных записок» - Марка Вениаминовича Вишняка напечатана телеграмма Бунина
из Грасса в редакцию. Не телеграмма, а вопль: «Давать рукопись ”в окончательном
виде” невозможно. Многое уясняется только в корректуре. Если хотите меня
печатать, терпите. Чудовищно, непостижимо, но факт: Толстой требовал от «Сев.
Вестника» сто корректур «Хозяина и
работника». Во сколько раз я хуже Толстого? В десять? Значит - пожалуйте 10 корректур. А я прошу всего две!!»
А ведь у Бунина была печатающая
машинка. Он писал от руки, а жена печатала. А у Толстого машинки не было. Над
его рукописями Софья Андреевна ночами трудилась Она сама себя Пенелопой
называла. Ночью пишет, а Левочка днем все исчиркает. Впереди снова бессонная
ночь. От этого, наверное, и появились сорок описаний дуба в «Войне и мире».
Пиши он на компьютере, всего этого бы не было.
Наконец, повесть была написана. Место
литературной дамы, которой я когда-то давал читать свои опусы, занял мужчина, у
которого, как мне казалось, был неплохой литературный вкус. Во всяком случае,
белиберды он не читал. Он даже был в восторге от «Школы для дураков» Саши
Соколова, которую я никак не могу осилить. Главное, почему мне ее прочесть
хочется: Набоков хвалил. А Набоков, как к нему ни относиться, умел с
предложением работать. Иногда слово себе даю, что с утра лягу и буду читать.
Почему-то не получается. Правда, насторожило, что знакомому понравился
«Парфюмер» Зюскинда. Я «Парфюмера» прочел и подумал, что это ужастик для
подростков. Второй раз за деньги читать не стал бы. Что интересно, драматургу
«Парфюмер» тоже понравился. Когда мы с ним говорили, он закричал: «Это новое
слово! Он целый пласт поднял!» Когда я попытался спорить, он сказал: «А ты,
посмотри, сколько его переиздают и переводят». При этом глаза его так странно
блеснули, что, если б я не знал, какое у него большое и доброе сердце, подумал
бы, что он душу дьяволу продал. В общем, знакомый любитель литературы прочел
повесть и сказал, что ему понравилось.
И я отправился в редакцию. Честно
говоря, я даже по ним соскучился. Сначала пошел туда, где редактор первым начал
Солженицына печатать.
Когда через месяц позвонил, заведующий
отделом прозы сказал, что он в затруднении.
- Вы понимаете, написано сильно.
Местами, даже пронзительно сильно. Но меня все время не оставляет мысль;
художественное ли это произведение? В нем так сильно нельзя писать. Я должен
посоветоваться с редактором.
После разговора я задумался. Один,
умерший от пьянства, писатель называл этого заведующего лучшим литературным
критиком Ленинграда. Тогда это был еще Ленинград. А редактор был, мягко говоря,
дубоват. О чем критику с ним советоваться?
Еще через месяц заведующий отделом
прозы радостно закричал в трубку:
- Я был прав. Это не художественное
произведение. Это большое трагическое письмо.
Я даже не расстроился. Знал; если в
этом журнале ее завернули, в другом похвалят.
И точно. Поседевший российский
Хемингуэй сидел на прежнем месте. Когда я сказал, что принес повесть, он
посмотрел на меня, и что-то в его глазах мелькнуло. Вижу, узнал, хоть и
страшноват я стал на вид. Надо сказать, что и он не похорошел. Что-то в его
лице стало напоминать, что мы гости на этом свете.
Он не поздоровался. Я тоже молчу
индифферентно. Только спросил, когда можно узнать.
- Через месяц, не раньше. Видите, -
указал он на огромную пачку текстов на столе, - все это прочесть надо.
Мне показалось, это была та же пачка,
которую он мне когда-то показывал.
- И вы за месяц это прочтете?
- Постараюсь.
- Okay!
– сказал я.
Он строго посмотрел.
- Так нельзя говорить. Вы русский писатель.
Писателем назвал! Может, я
действительно, писатель?
Подождал два месяца. Отходил от диалога.
- Ну, как? Не подходит?
- Да нет. Неплохо. Только растянуто.
Обрубить надо начало и конец. Как говорил Чехов, тут, мы, писатели, больше
всего врем.
Снова писатель. Я уже начал к этому
привыкать.
- Начать надо отсюда, - поставил он
карандашом жирную точку на пятой странице.
Я, погрустнев, согласился.
- А закончить здесь, - и он откинул
последние двадцать страниц. Эти слюни и вопли не нужны. Только место в журнале
займут.
У меня заболело сердце, и я незаметно
положил себе под язык нитроглицерин. Над этими двадцатью страницами я больше
всего работал и считал их лучшими в повести.
- Ну, как? - посмотрел он на меня,
гордый тем, как изуродовал мой труд.
Самое правильное было бы, забрать
повесть и отказаться от публикации. Но я имел глупость встретиться в коридоре с
редактором, который ездил в ссылку к Бродскому, и пожаловаться на нехватку
денег. Как будто, у меня когда-то была «хватка». И он, полный благородных
побуждений, узнав, что я отдал в редакцию повесть, предложил заключить договор
и получить аванс. Аванс я получил и заплатил за квартиру за месяц. Теперь, если
заберу повесть, надо возвращать аванс. А возвращать нечего.
Я махнул рукой, что согласен, мысленно
покрыл Хемингуэя матерными выражениями так, что его из-под них не было видно, и
стал пробираться к выходу, твердо решив, ничего к ним больше не приносить.
Я и до этого пару раз печатался в этом
журнале. Правда, с литературоведческими заметками. Были у меня находки в
спецхране библиотеки. Я все добросовестно комментировал. А они публиковали
найденные тексты, а почти все комментарии выбрасывали. Для них главное было
найденный текст. Потом в других журналах люди публиковали то, что в моей
публикации выкинуто. Один раз в редакции особенно отличились: дали мне
корректуру, а после изменили текст так, что стало непонятно, кому принадлежит
статья; то ли автору, то ли человеку, который его критикует. Корректура дается,
чтобы согласовать с автором и больше не менять. Когда я попробовал поругаться,
редактор, который пил с Довлатовым, блудливо улыбаясь, сказал, что у них не
хватало места. Не хватало места для двух строчек!? Помню, я в РНБ побеседовал с
литературоведом, и он сказал, что выкидывать комментарии - характерная черта
этого журнала.
Самое интересное было, когда мне
позвонил Хемингуэй и сказал, чтобы я зашел за корректурой рассказа.
Теперь это был уже рассказ.
- Мы с Абрашей Пырьевым (редактор,
который пил с Довлатовым) еще поработали над текстом, ужали его, и кажется,
теперь получилось неплохо, - довольным голосом
сказал Хемингуэй.
Он затянулся
Беломором и протянул мне несколько листов. Я посмотрел на текст и лихорадочно
стал искать сигареты.
- Можно
закурить?
- Конечно, -
пододвинул он Беломор.
- У меня свои
есть.
От того, что
мы с ним «сократили» почти ничего не осталось. Если сравнить «рассказ» с мокрым
полотенцем, то они с Абрашей Пырьевым, взявшись за разные концы, выкручивали
его, и из текста на пол летели абзацы, предложения, мои мысли и переживания.
Все, что я шлифовал и вынашивал. Но это было еще не все. Даже текст, который
остался, они не оставили в покое. Переделывали мои предложения. Правили текст,
не согласовав с автором. Я даже не мог ничего сказать. Только быстро
затягивался и глотал дым.
- Вы
поезжайте домой, - отеческим голосом сказал Хемингуэй, - прочтите корректуру и
скажите замечания. Но сделать это надо быстро. Рассказ пойдет в следующем номере.
Я сунул
бумагу в папку и пошел к выходу.
- Не тяните,
- напутствовал он меня.
Дома я сразу
принял успокоительные лекарства и лег на диван. Только через час смог
посмотреть, что они сделали с моей повестью. Больше всего меня поразило то, как
они переделывали предложения. Было видно всякое отсутствие литературного вкуса.
А ведь один заведовал отделом прозы, а второй считался известным литературным
критиком.
Им бы
слесарями на заводе работать. Я ничего против слесарей не имею. Сам когда-то
токарем работал. Просто, каждому свое.
Смотрел на
текст, и было стыдно. Ведь он выйдет под моей фамилией. Знакомые будут смеяться
за спиной. И в лицо тоже. Что делать? Самое правильное было занять деньги,
отдать аванс и сказать, что отказываюсь от публикации. Но занять было не у
кого. С драматургом у нас была хорошая мужская дружба, и портить ее финансовыми
отношениями я не хотел. А жена говорила, что у нас снова не уплачено за
квартиру. И я сломался. Позвонил в редакцию.
- Я не
согласен с тем, что вы сделали, - сказал я Хемингуэю, - в таком виде рассказ не
может быть напечатан.
- Знаете, -
жестко сказал Хемингуэй, - Абрам Юльевич, вообще был против этой публикации.
И тут меня
прорвало.
- Против! -
заорал я, - так сказал бы! Чего молчал!? Неужели я бы не пережил!? Подумаешь,
какой Твардовский нашелся! Читал я вашу прозу! Знаю, какие вы оба писатели!
Я услышал,
как Хемингуэй тяжело дышит в трубку. У него было сбито дыхание. Я ударил под
дых. Писателю нельзя говорить, что он плохо пишет. А я намекнул.
- Знаете, -
постарался он прийти в себя, - не будем пороть горячку. Приезжайте завтра в
редакцию и посмотрим, с чем вы не согласны.
Вечером я
понял, что без лекарства не обойтись. Лег против телевизора. Рядом стоял
низенький столик. Поставил на него тарелку с бутербродами и достал из
холодильника бутылку разведенного спирта.
Утром был на
все согласен. Тупо смотрел в грудь Хемингуэя, и слушал, как он продолжает
уродовать то, что осталось от текста. Его волновали хвостики в конце абзацев.
Он хотел убрать их. Боролся за место, которое будет занимать рассказ. Иногда я
вяло поднимал руку и говорил, что это слово нужно переделать.
- Но вы сами
так написали, - дружелюбно улыбался он, - мы не считали себя вправе что-то изменить.
Не считали!!!
- Понимаете,
вы выкинули абзац сверху, абзац снизу, и слово звучит совсем по-другому.
Когда я
вставал со стула, он радостно сказал:
- После
вчерашнего разговора не думал, что мы так быстро договоримся. А, вообще,
дружеский совет; пишите роман. Они теперь хорошо идут.
На улице я
подумал, что ноги моей больше здесь не будет.
Все-таки, мои
ноги там еще побывали: надо было получить деньги за рассказ. Из-за всех
сокращений деньги были меньше аванса. Их не хватало даже, чтобы заплатить за
квартиру за один месяц.
Когда получал
их, в бухгалтерии оказались оба редактора.
- Получили
деньги за рассказ!? - радостно спросил редактор, ездивший к Бродскому.
- Вы его так
изуродовали, что деньги получать стыдно.
- Без вашего
согласия? - возмутился редактор.
- А вы, как
думали? - зло сказал я; посмотрел на пившего с Довлатовым, и пошел к выходу.
На улице
подумал: сбылась мечта идиота. Мой рассказ напечатают в толстом журнале. И с
какими же унижениями все это было связано. Кто в этом виноват: я, повесть, или
журнал? Посмотрел на арку дома и решил, что надо забыть их всех, журнал,
Хемингуэя и редакторов. Если напомнят, прикинусь, что не знаю. Номер с
рассказом я не стал покупать. Не хотелось даже держать его в руках.
Единственный
совет, который я воспринял - писать роман. Можно долго ни с кем не
общаться.
Набросков у
меня был много. Я примерно представлял, как все должно выглядеть. Хорошо
просматривалась первая половина. Чем-нибудь я его закончу. Главное,
расписаться.
И я довольно
лихо взялся за работу. Вылизывал каждую фразу. Ложась спать, думал, что завтра
надо будет переделать. Подолгу смотрел на монитор и прописывал заново целые
страницы.
Все-таки,
компьютер великая штука.
Понемногу у
меня вырисовывалась фабула всего произведения. Я просматривал старые наброски,
вспоминал то, что давно забыл, да и жизнь подбрасывала сюжеты. Я даже стал
думать, что романа будет два. Или, это будет большой роман из двух частей.
Когда
расписался, понял; без библиотеки не обойтись. Роман мой захватывал двадцатые
годы, и надо было узнать подробно про склоку в партии кадетов в двадцать первом
году. Пошел в РНБ, взял «Руль», «Последние новости» и «Общее дело» за двадцать
первый год, и врубился в конфликт между Набоковым и Милюковым. В романе это
заняло два абзаца, но в газетном зале я провел неделю.
Когда пошел
курить в очередной раз, встретил филолога.
- Нам бы
встретиться на полгода раньше, - посочувствовал он, - заработал бы. А теперь
поезд ушел. Книга уже в типографии. Скоро выйдет.
- Какая
книга?
- Бунин в серии
«За и против». Прокомментировал бы кусок.
Я
вспомнил, как он когда-то отговаривал меня ей заниматься. Получалось, уже тогда
думал о научной работе для аспиранток. Молодец! Все бы научные руководители так
о них думали.
-
Придется покупать. Дорогая, наверно.
- Я тебе
подарю авторский экземпляр. Позвони через пару месяцев.
Когда
позвонил, он пригласил зайти на кафедру.
Напротив
него сидела студентка. Судя по ее красному лицу, разговор был серьезный.
Филолог радостно замахал мне рукой и попросил подождать.
Пришлось
слушать, как она сдает курсовую работу.
- Видно,
что вы поработали, - проникновенно глядя ей в глаза, говорил он, - но этого
мало. Понимаете, мало! Где ссылки на источники? Где комментарии? Где видно, что
вы будущий научный работник?
Студентка
была готова зареветь. Две слезы уже упали на пол.
- Не
надо, - взял он ее за руку, - такое милое лицо и слезы. Вот вам список книг,
статей и авторов. Вы их сможете заказать в студенческом филиале Российской
Национальной Библиотеки. Надо все прочесть, выписать неизвестное и составить
подробные комментарии. Если человек, - года рождения и смерти, чем занимался,
что и когда написал. Если книга, - кем и когда была написана. Если цитата, -
чья и откуда. Думаю, вы во всем разберетесь. Все это занесете в компьютер, сбросите
на дискету и принесете мне. Заодно распечатайте на принтере. Вы на компьютере
работать умеете?
- Нет, -
отчаянно замотала головой студентка.
- А дома
есть компьютер?
- Нет, -
тихо прошептала она.
Он был так увлечен, что не расслышал.
- Даю на все месяц. Подходите и
посмотрим, что получилось.
Я подумал, что на кафедре хорошо
поставлена научная работа. Заставляют студенток мозгами шевелить. Он когда-то
говорил, что к ним на факультет все поступают по блату. Так им и надо.
Поступила по блату; ей компьютер купят. Пусть побегает месяц рысью по
библиотеке, если хочет стать хорошим филологом. Потом защитит диплом,
поработает аспиранткой, и диссертация готова.
- Держи, - протянул он мне, улыбаясь,
толстенную книгу страниц на девятьсот.
- Ты уж подпиши тогда, - перешел и я на
ты.
- С удовольствием, - взял он ручку.
- Сколько лет мы с тобой знакомы?
Я прикинул, и получалось, что не меньше
десяти.
- Держи, - протянул он раскрытую книгу.
На первой странице была большая красивая надпись полная благих пожеланий и благородных
побуждений.
Дома я внимательно просмотрел книгу.
Это была жуткая халтура. Были надраны куски из книг, которые давно стояли у
меня на полке, и статьи из журналов, которые я давно ксерокопировал.
Комментарии были очень плохие. То, чего у меня не было, вообще, не имело права
на существование. Это были статьи филолога и сотрудников кафедры, на которой он
работал. Филолог за это время стал доктором наук. Я подумал, что аспирантки
схалтурили, а у него не было времени проверить. Решил поделиться мнением.
- Это только начало, - счастливо
засмеялся он, - зато библиография в конце, это на века.
Стал смотреть. Действительно, работа
проделана большая. Только составлена библиография странно. Не по фамилиям, а по
годам. Впервые такое вижу. Но и любопытно. Можно отслеживать, как интерес к
Бунину год от года менялся.
Стоп! Тысяча девятьсот пятидесятый год!
Всего две публикации. Странно? Юбилейный год. Бунину восемьдесят лет. Неужели
эмигрантская и мировая печать проигнорировали юбилей? На русском языке одна.
Статья Адамовича в «Новом Русском Слове».
Статьи этой у меня не было. Я попросил
знакомую американку прислать ксерокопию. Она написала, что в Библиотеке
Конгресса эти газеты из-за дряхлости в руки не дают. Только микрофильмы. С них
она просканировала статью. Текстового редактора в программе не было, и она
просканировала газетный подвал, как фотографию. Когда я посмотрел, присвистнул.
Статья Адамовича была замечательная. Но слева была статья о Бунине Андрея
Седых, а снизу, тоже о Бунине, статья Кусковой. Это только в одном номере. А
газета выходила ежедневно. Сколько же, только в этой газете в этом году было
статей о Бунине? А сколько в других? А сколько в журналах? Получалось,
аспирантки вышли из-под контроля.
Я поставил книгу на полку. Она хорошо
смотрелась. Раскрывать ее не хотел. Сразу наткнусь на дарственную надпись,
полную надежд и пожеланий. Было стыдно. За десять лет знакомства с ним и
занятий литературой я не сумел родить ничего, что заставило бы говорить обо
мне. В голову лезли мысли о собственной бездарности.
Стал думать, что варюсь в собственном
котле и не знаю, что происходит в литературе. Может, сейчас пишут по другому?
Позвонил драматургу. Когда услышал:
«Алло», заплакал в трубку. Навзрыд. Он решил, что я разыгрываю. Я услышал:
«Какая сумма может спасти отца русской демократии?», - и заплакал еще громче.
Он понял, что дело серьезно. «Сиди дома, я сейчас приеду». Куда я мог уйти? Я
на ногах стоять не мог. Два часа принимал лекарство. Сил хватало только
закусывать его. Вскоре в дверь позвонили. Поняв, что со мной, он сказал:
- Конечно, отстал ты от жизни. Да еще
характер склочный. Не успеешь с человеком познакомиться, как скажешь гадость.
Давно тебе говорил: «Смирись, гордый человек». Ведь, нечем тебе гордиться.
Сознайся, что нечем. То-то и оно. Впрочем, тебя не переделать. У меня скоро
будет вечеринка. Писатели и драматурги соберутся обсуждать творческие планы.
Приходи. Представлю, как журналиста из Урюпинска. Молчи весь вечер, и впитывай,
как губка, что услышишь. Только не надирайся, как сейчас, - показал он на
пустую бутылку.
Когда он уехал, я подумал, что
«смирись, гордый человек» где-то слышал. Вспомнить, где, не мог. Может, в
прошлой жизни? Видно, много лекарства принял, если о прошлой жизни
задумался.
На вечеринке драматург сел рядом.
Тихонько шептал, что у того идут пьесы в пятидесяти театрах, тот недавно
получил литературную премию, а этот пишет редко, но очень метко. Театры дерутся
за его пьесы. И я оробел. Смотрел, как они пьют и закусывают. Мелькнула крамольная
мысль, что могу это делать не хуже. Когда поднималась бутылка, сразу протягивал
пустую стопку.
- Не увлекайся, - услышал дружеский
шепот. Но уже потерял контроль над собой.
Оказалось, писатели и драматурги всех
знают. В грош не ставят тех, на кого я молился.
- Абраша подловат, - сказал, который
пишет редко, но метко.
- Подловат, - дружно кивнули остальные.
Кровь бросилась мне в голову.
- Как вы можете!? – воскликнул я, -
Абраша – человек большой души, эрудит и замечательный семьянин!
Сказать по правде, я даже не знал, есть
ли у Абраши семья.
Все переглянулись.
- А вы, откуда его знаете в этом самом,
как его, Урюпинске.
- Он приезжал к нам читать лекцию.
- Тема?
- «Пепел и алмаз», - ляпнул я.
- О Вайде!? – ахнули все.
Какая Вайда? Я читал в тамиздате роман,
где главный герой периодически посыпает свой алмаз пеплом. Прототипом был Абраша.
В перестройку роман издали. Я его много раз перечитывал. А Вайда?
- Да! Дворец культуры не вместил
желающих.
- И в каком же году это было?
Я назвал первую цифру, которая пришла в
голову.
- Он же был тогда запрещен! – ахнули
все.
Я перестал соображать. Если Вайда,
почему «запрещен», а не «запрещена»?
- Беру назад свои слова! – закричал,
который редко, но метко пишет, - Абраша - застрельщик перестройки! Чтобы
донести до людей правду, поехал в Урюпинск. И часто он к вам ездил? – обратился
он ко мне.
- Каждую неделю.
Я почувствовал толчок в спину. Когда
обернулся, увидел кулак драматурга. Попытался укусить, но он быстро отдернул
руку.
Один из гостей перечитал «Анну
Каренину».
- Я только теперь понял гениальный замысел
Толстого, - стучал он кулаком по столу, - Каренина самка! Самка! Самка!
- А вы думали, - вежливо спросил я, -
она самец?
Он поднял на меня глаза. Я вздрогнул. В
них была злоба и мутная наволочь. Кто он был в прошлой жизни? Макарушка
Нагульнов? Его правая рука змеей поползла по столу. Пальцы хватали воздух. Я
понял, ищет шашку. Хочет зарубить. Точно, Макар Нагульнов! Вместо шашки, он
схватил стопку водки. Сжал ее. Стопка хрустнула. По пальцам потекла кровь. Жена
драматурга побежала за йодом и бинтом.
Он, как будто, очнулся.
- Где я?
- Валера, ты говорил о творчестве
Толстого, - ласково сказал драматург. – Каренина самка.
- Правильно, самка! - обрадовался он.
Драматург сел рядом со мной.
- Больше ни слова, - прошептал на ухо.
Писатель - лауреат хорошо знал русского
Хемингуэя.
- Замечательный писатель, - сказал я.
Драматург застучал мне кулаком по
спине.
- Я бы так не сказал, - сморщил нос
лауреат, - писатель он средний. Но есть шедевры. Например, «Пьяная вишня».
- Клюква, - поправил я.
- Вишня.
- Нет, клюква!
- Нет, вишня!
Мы стали пересказывать содержание, и
выяснилось, что говорим об одном рассказе. Остолбенело смотрели друг на друга.
Чертовы ягоды.
- Ваня, - позвал меня из кухни
драматург, - помоги.
Когда я зашел, сунул мне кулак под нос.
- Чем пахнет?
- Пахнет могилой, - сказал я, - не
хотел бы я таким кулаком получить по носу.
- Не хочешь, одевайся и уходи. Скажу,
что ты ушел по-английски.
- Почему?
- Ты уже всем испортил настроение.
Скатерть в крови. Стопка из сервиза.
- Слушай, - сказал я, - этот, который
руку порезал. Он в прошлой жизни был Макар Нагульнов.
- Когда ты успел так напиться? - ахнул
драматург. – Люди пришли культурно провести время, а ты! – и он, зачем-то
плюнув в кулак, сжал его, и замахнулся.
Показалось, что у него, как у Шивы,
много рук. Каждая кончается кулаком. Везде пахло могилой. Стало страшно.
Натянул сапоги, схватил куртку, и выскочил на лестницу.
На улице надел куртку и закурил.
Форточка в комнату драматурга была открыта. Он жил на первом этаже.
- Как я вас разыграл! – услышал я его
голос, - ведь это был журналист-международник. Только что из Лондона.
- Куда он делся?
- Ушел по-английски.
- Зачем ты затеял этот маскарад? –
услышал я чей-то голос. - Я сразу понял, что он оттуда. Не знает, что у нас
происходит. А его одежда? Кого вы хотели обмануть? Кажется, я даже видел его по
телевизору.
- Когда? – услышал я голос драматурга.
- Он вел репортаж из Лондона с
Трафальгарской площади. Мы лишились интересного собеседника. Вернуть его.
- Вернуть! – услышал я несколько
голосов.
Поднялся к двери и позвонил. Открыла
жена драматурга.
- Ваня, ушел, так ушел, - и захлопнула
дверь.
Я еще немного постоял под окном. Слушал
веселый шум. Валера продолжал выкрикивать: «Самка!» Драматург уговаривал
написать об этом пьесу. Я подумал, что такое филологическое открытие прекрасно
смотрелось бы в литературоведческом журнале. Но мысли быстро приняли другое
направление. Было холодно и сыро. Под ногами растаявший снег. Сапоги текли. Я
чужой на этом празднике жизни. Все время чужой. Почему?
С утра лечился. Когда пришел в себя,
включил телевизор. Виктор Ерофеев, снисходительно улыбаясь, говорил об
особенностях литературы постмодернизма. Самих особенностей не называл.
Предполагал, что их все знают. А я не знал. Спроси меня, я и о литературе
модернизма ничего не скажу. А тут еще какой-то пост.
Ахматова в воспоминаниях утверждает,
что Джойс, Пруст и Кафка создали прозу двадцатого века. Может, и так. Бродский
в докладе на Нобелевском симпозиуме убрал из этой троицы Джойса; зато добавил
Платонова, Фолкнера, Беккета и Музиля. Он употребляет слово «модернисты», но
для него это, просто, писатели, которые писали лучше остальных. Слова
«постмодернизм» нет. И если про Ахматову можно сказать, что она воспоминания
писала давно, то Бродский доклад прочитал в начале девяностых.
А Ерофеев с восторгом говорил о
виднейшем представителе постмодернизма Викторе Воронине, на которого нападает
неграмотная молодежь, объединившаяся под девизом «рвущиеся к кормушке». А я и
не слышал про такого писателя. В это время у нас в квартире жила родственница.
Была намного моложе, и я подумал, может, она читала. Молодежь всегда гоняется
за новинками. Она сказала:
- Дядя Ваня, мне дали почитать, но я не
смогла. Дошла до места, где человек ест экскременты, и меня вырвало. Хорошо,
что не на книгу.
Я подумал, что меня может постигнуть та
же участь. Но на следующий день услышал по радио, как читают прозу. Кто-то с
аппетитом ел. Еда хорошая: сардинки, маслинки. И написано складно. Самому
кушать захотелось. Решил, что читают Чехова. Есть у него похожие описания.
Внезапно чтение прервалось, и диктор сказал, что прочли, чтобы слушатель понял,
как вредно предаваться чревоугодию. Оказалось, читали Воронина. Так что, проза
Воронина осталась для меня загадкой. И про еду почитать хотелось, и страшно
было, если рвать начнет. Решил не рисковать.
Пока думал об особенностях современной
русской прозы, ко мне зашел гость – доктор наук, прилетевший с Камчатки на
конференцию. Узнав, что пишу, спросил, не знаком ли я с Абрашей Пырьевым.
- Это связано с моим безвременно
погибшим братом, - сказал он, - вылив в рот большую полную стопку.
Я почти не пил; собирался в редакцию. И
ему не хотел много наливать. Через три часа аэропорт. Но доктор наук сам себе
добавил. Тяжел был груз воспоминаний.
- Мой брат участвовал в диссидентском
движении вместе с Абрашей, - заплакал доктор. – Ну и, конечно, нужна была
разрядка. Пили!
Дальше доктор рассказал, что, во время
очередной разрядки, брат упал головой на асфальт, и него развился отек мозга.
Он умер, не протрезвев. Абраша был рядом. «Абраша! – тряс его доктор, - Как
случилось, что брат погиб, а ты остался жив?»
- Ну и что сказал Абраша?
- Ничего, - выпил стопку доктор, -
только улыбался смущенно, и пожимал плечами. Он тоже мог погибнуть.
Когда мы встали из-за стола, в
поллитровой бутылке было на донышке. Но по доктору наук было ничего не видно. Мог
хоть сейчас выступать с трибуны. Мне запомнилось, как он пил. Не швырял одним
комком содержимое себе в горло. Не крякал. Не зажмуривал глаза. Не говорил:
«Хорошо пошла». Не кашлял. Выливал водку в рот, как в раковину. Умеют пить
русские люди.
Когда я пришел в редакцию, Абраша
сидел, уткнувшись в компьютер.
Я передал привет доктора.
- Где он! – встрепенулся Абраша.
- Летит на Камчатку.
Абраша сел, расстроенный.
Придя домой я продолжил мысли о тяжелой
судьбе русского писателя. Вспомнил, филолога. Он говорил, что сейчас в
Санкт-Петербурге существует несколько энергичных издательств, которые, если
почувствуют, что книга будет продаваться, могут издать за свой счет. И даже
автору заплатить. Я взял телефонный справочник, выбрал наобум телефон
издательства, про которое ничего не знал, и позвонил.
У меня была повесть на четыре авторских
листа, и я предложил им почитать ее.
- Четыре авторских листа мало. Из этого
книги не сделаешь. Надо одиннадцать или двенадцать.
- Я могу добавить рассказы.
- А вы знаете особенности нашего
издательства?
- Нет.
- Мы издаем магическую прозу. У вас
такая?
Я сказал «извините», и повесил трубку.
Я знал, что проза бывает хорошая и плохая. А магическая? Впервые о такой услышал.
В книжном магазине спросил книги этого
издательства. Раскрыл одну посередине и стал читать. Занудный текст. Прочитал
на обложке фамилию автора. Никогда не слышал. Ясно, что пока я дома стучал,
сначала на машинке, а потом на компьютере, в литературе что-то произошло. Стал
смотреть названия книг на полках, стараясь понять, что?
Поэтесса Лариса Иванова стала писать
прозу. «Кремлевские жены» - прочел на переплете. Восхитило ее мужество! Взяться
за такую тему! Меня тошнит, когда вспоминаю скотов, которые сидели в кремле.
Какие же у них были жены!?
Расстроила книга, которая стояла рядом.
Прочел фамилию автора, и не поверил своим глазам. Это была вдова писателя,
которая когда-то приглашала меня в гости. Она написала книгу про жену главаря
бандитской шайки. Бандит тоже имел отношение к кремлю. Он женился на глупой
грузинской девушке, моложе его лет на двадцать. Глупая она была по определению;
будущий муж был бандитом и тогда, когда она выходила за него замуж. Прельститься
таким сокровищем мог только человек небольшого ума, или с нравственными
изъянами. Он много издевался на ней, пока не довел до самоубийства. Некоторые
говорят, что сам убил. А сколько выдающихся женщин жило в это время. Я подумал,
что умерший писатель не одобрил бы тему книги вдовы. Подумав еще, устыдился.
Ведь он писал в застойное время. Тогда гонорары выдавали, наверное, в рублях. А
они в результате махинаций рыжего черта превратились в пыль. И вдова стала
писать «на потеху тупой, бессмысленной толпы», чтобы свести концы с концами.
И, вдруг, меня точно по глазам ударило
название, которое прочел на переплете: «Мрак и туман». Так называлась страшная
нацистская программа по уничтожению людей. Вытащил книгу и увидел, что автор -
редактор, ездивший к Бродскому. Купил и пошел домой.
Прочел, не отрываясь. Она была хорошо
иллюстрирована рисунками Анненкова, Добужинского, Кругликовой и Иосифа
Бродского. В первой части автор решал задачу, похожую на ту, которую я когда-то
поднял в своей статье о сталинизме. И я понял, почему меня постигла неудача.
Доброты. В моей статье не хватало
доброты. Там, где я писал «Вовка», автор писал «лидер РКП(б)». Там, где я писал
«Георгий Федотов», автор писал «мудрый и объективный Георгий Федотов».
Параллельно с «красным террором» упоминался «белый террор», про который я
ничего не знал. Там, где я писал «Семен Людвигович Франк», автор писал «один из
самых светлых умов России ХХ века христианский философ С. Л. Франк».
А Ильин? Как я мог не упомянуть Ильина?
Ведь его так любит Никита Михалков. Одно время, когда он выступал по
телевизору, сразу доставал из кармана книгу Ильина, и цитировал из нее. Я даже
подумал, это единственная книга, которую он читал. Грамотность свою показать
хотел. Потом понял, им движет боль за Россию.
Окончательно понял, когда посмотрел
«Сибирский цирюльник». Правда, Михалков говорил, что на встречах с ним люди
признаются, что смотрели «Цирюльника» много раз. А я один раз до конца
досмотреть не смог. С первых сцен начало трясти. И это человек, который
когда-то снял «Неоконченную пьесу для механического пианино»! Что дало такой
толчок его творческому росту? Загадка! Еще одна загадка русской души!
А когда увидел, как генерал стекло
грызет, выключил телевизор, отвернулся к стене и заплакал. Так любить Россию,
чтобы стеклянный стакан сожрать. Если нынешние генералы таковы, нас никто не
победит. Хорошо бы им такую проверку устроить. Жуков писал, что после
Сталинграда армия стала, как отточенный клинок (писал бы лучше, что к
Сталинграду не имеет отношения, а закапывал народ подо Ржевом). Вот и генералы
после сожранного (а не выжранного) стакана клинками станут. А если бы им еще
четырежды герой в зубы дал, Конев палкой по лицу врезал, а следователь НКВД -
мальчишка - на голову, как Мерецкову, поссал, дамасская сталь была бы. Говорят,
армию надо реформировать. А программы нет. А реформа, вот она! Начать надо с
головы. С комсостава. Рыба ведь с головы гниет. Вот, голову и надо лечить. По
пунктам: сожрать стакан, зубодробительный удар в челюсть, несколько ударов
палкой (Жалко Ивана Степановича не спросить, сколько он подчиненным прописывал)
и обоссанная голова. И будет толк.
А что же Ильин? У автора было написано
«Иван Александрович Ильин, глубоко замечательный в своем роде русский
мыслитель, истово ортодоксальный православный христианин». Во как. Мне такой
фразы не сочинить. Они и не сочиняются. Они должны из сердца на бумагу стекать.
Если доброта есть. То, чего я лишен.
Было много стихотворений наших великих
поэтов. Автор разъяснял текст и вскрывал подтекст. Чтение облагораживало душу.
Из второй части книги узнал, что автор навещал Бродского не только в
Архангельской области, но и в Нью-Йорке (а это намного дальше), дружил с
Анатолием Александровичем Собчаком и Людмилой Борисовной Нарусовой. Домой к ним
звонил запросто. В общем, я понял, что книга - хорошее пополнение моей библиотеки.
На следующий день подошел к книжному
киоску в метро. На прилавке стояла стопка книг Артема Пеллера. Когда слышу
фамилии: Пеллер, Шмеллер, Веллер, сразу вспоминаю одесского гроссмейстера Ефима
Геллера. В детстве я занимался шахматами, а Геллер тогда был одним из
сильнейших в мире гроссмейстеров. Но писателя Пеллера я не знал.
Позвонил драматургу.
- Ты что! - сказал он, - Пеллер!
«Легенды Невского проспекта»! Ими все зачитываются!
Я побежал в метро, купил книгу и улегся
на диван. Надо было заново учиться писать.
Сначала шли восторженные отзывы. Его
называли вторым Зощенко и новым Довлатовым. Хоть я и считаю Довлатова лодырем
(он «Заповедник» называл романом, а Солженицын - «Один день Ивана Денисовича» -
рассказом), но в таланте ему не откажешь. Писали, что Ленинград Пеллера столь
же фантастичен, как Петербург Достоевского. Это вдохновляло. Как я мог проспать
такого автора? Но, когда стал читать, быстро споткнулся. Пятьдесят третий год -
конец жизни отца народов. И в это же время главного героя - еврея Фиму Бляйшица
избили у метро. Но я хорошо помнил, что метро в Ленинграде открыли через
полтора года после смерти отца. Может, Фиму избили в Москве, куда он поехал в
командировку? Но автор пишет, что Фима - студент. А студентов в командировки в
Москву не посылают. Их посылают собирать урожай на необъятных полях нашей
великой родины. В крайнем случае, они сами берут академический отпуск. Если
дадут. Если это Ленинград, очень уж он фантастичен. Может, метро уже было тогда
в Ленинграде для членов обкома? А перед двадцатым съездом его рассекретили?
Тогда понятно, почему Фиму избили. Он полез туда, куда нельзя. Дальше читать я
не смог. Заболела голова. Автор ставил столько вопросов.
Решил, что надо отдохнуть. В парке, на
шахматной площадке, за блицем, партнер мне все объяснил. Оказывается, Пеллер -
одессит - сын гроссмейстера Геллера. Первую букву в фамилии изменил, чтоб не
путали с отцом.
Стало понятно, почему он не знал, когда
в Ленинграде появилось метро. Но зачем тогда писал «Легенды Невского
проспекта»? Писал бы «Легенды Дерибасовской». А может, так пишется, потому что
это «Легенды». Современная гофманиана. Чтобы читатель совершенно одурел. Я
понял, что Пеллер не мой автор.
Вечером включил телевизор и вздрогнул.
На меня строго смотрел Солженицын.
Телеведущая спросила:
- Как вы оцениваете прошедшее десятилетие?
Он выпалил:
- Россию
ограбили Ельцин и Чубайс!
Я поскорее
выключил телевизор. Ведь Россию матушку грабят с семнадцатого года. Да и до
семнадцатого тоже неплохо грабили. Вспомнил «Теленка», в котором Солженицын
рассказывает, как все время наносит власти удары, и подумал, что у него пропала
реакция. Ведь эту мысль он не перед зрителями родил. Если так убежден в том,
что сказал, у него был хороший момент послать Ельцина в нокдаун. Когда Ельцин
был президентом, наградил Солженицына орденом. И тот не пришел на награждение,
а сказал, что в это тяжелое время не считает себя вправе получать его. Может,
потом, когда жизнь наладится, сыновья получат. Пришел бы тогда на награждение,
швырнул орден Ельцину в лицо, и сказал, что из рук грабителя России ничего не
возьмет.
Чтобы выдать
такой перл, после десятилетнего молчания, не надо было приезжать из Вермонта? Зачем
приехал? Чтобы написать два тома о евреях? Я их прочел. Сколько там ошибок,
плохого знания материала, неточностей, тенденциозности, злобы и глупости. Да!
Глупости! Увы!
Да и самого главного Александр Исаевич,
несмотря на то, что физик по образованию, не понял.
Когда решается задача об устойчивости
тела, пишется дифференциальное уравнение, или система уравнений, и находится
решение в виде показателя к экспоненте. Если показатель мнимый, тело будет
колебаться около своего первоначального положения. Но, если показатель
действительный и положительный, любое возмущение приведет к тому, что тело
рухнет. Никто не ищет этого возмущения. Важно то, что появление его приведет к
необратимым последствиям.
И кто был этим возмущением: еврейские
нравственные уроды, грузинские бандиты, или русские дегенераты, не важно. Важно
то, что в России того времени демократия была неустойчивым состоянием. Я бы
даже сказал, демократия была невозможна. Как написал Семен Людвигович Франк,
«русская революция по своему внутреннему социально-политическому существу есть
болезненный кризис острой демократизации России - не больше, но и не меньше». А
мечта о демократии была крепко вбита в головы почти всех русских образованных
людей того времени. Как они февралю радовались.
Гершензон предупреждал в «Вехах»
русскую интеллигенцию, что только самодержавие «своими штыками и тюрьмами»
ограждает ее «от ярости народной». И какую злобу эта фраза вызвала.
Казалось бы, сказана правда. Не совсем.
Полуправда. Это еще хуже. Упрекать Гершензона нельзя. Сказать правду он не мог.
Ума не хватало. Перед этим говорит, что «Каковы мы есть, нам не только
нельзя мечтать о слиянии с народом, - бояться его мы должны пуще всех казней
власти...». Ему бы надо было сказать – «Каков он есть, нам не только
...».
«Вехи» нуждаются в современном
осмыслении. В них наши философы ударили, и крепко ударили, по интеллигенции.
Много критики в ее адрес. Справедливой. Нет только анализа, отчего она стала
такой? Отчего она, вообще, появилась? Отчего в России появилось огромное
количество умных людей не нужных ей? Это типично русское явление. Главная мысль
авторов «Вех» - интеллигенция поиски правды подменила борьбой за благо народа.
Так ли это плохо? Вопрос, в чем состоит это благо? Бунин, сказал в лекции
«Великий дурман», которую читал в Одессе в девятнадцатом году: «Не зная народ,
можно его покорять, угнетать, но освобождать нельзя». Правда, Бунин сказал, что
цитирует Герцена, но я не собираюсь листать собрание сочинений Герцена в
поисках цитаты. На это можно потратить оставшуюся жизнь, а я чувствую, что мне
немного осталось. Увы. Интеллигенция виновата. Не знала народа. Но из этого
совсем не следует, что она была хуже народа. Что народу надо было ее
уничтожать.
Конечно, плохо, что философы не ударили
по бездорожью и разгильдяйству. Но поезд
ушел. Философы умерли, а бездорожье и разгильдяйство остались. И теперь по ним
некому ударить. Конечно, Путин может ударить. Но он один. Махатма Ганди умер.
Вдвоем они бы славно потрудились. А одному трудно. Ох, как трудно!
Российский человек боится умной и
оригинальной мысли. Ему нужно построить концепцию, и чтобы мысль с ней совпала.
Это признак незрелости ума. Бердяев (один из соавторов «Вех») после второй
мировой войны придумал теорию развития России, в которой Сталину нашлось место,
и стал уговаривать эмигрантскую молодежь возвращаться в Россию. Я в книге видел
его фотографию на фоне огромного портрета Сталина. Если бы не умер, может, и
сам бы вернулся? Страшно подумать.
А склоки между философами эмигрантами в
двадцатые годы! Читаю и все время натыкаюсь на: «Я рассматриваю русскую революцию,
как...», «а я рассматриваю русскую революцию, как...», «я рассматриваю русскую
революцию в русле...», «а я рассматриваю русскую революцию в русле...».
Ссорились. И не виделись годами. Осточертели эти русла!
В эмигрантской статье начала двадцатых годов
Зинаида Гиппиус написала, что к ней приходят русские люди и говорят, что
«русский народ только теперь показал свой настоящий «лик». И это не лик, а
звериная харя».
Написал бы Исаевич книгу, где
проанализировал, почему русский народ тогда оказался таким диким. А ведь он об
этом когда-то задумывался. Помню спор об Александре Невском и «ледовом побоище»
в «В круге первом». Хотя, сейчас историки говорят, что никакого «ледового
побоища» не было. А Александр Невский вел себя по отношению к подданным, как хороший
изверг. Почему русский народ любит извергов? Почему «призрак», который бродил
по Европе, приземлился в России?
В общем, Исаевич меня разочаровал.
Лишил иллюзий. А это всегда болезненно. Я думал, в Вермонте сидит старец,
который все понимает, а старец приехал, чтобы родить двухтомник о евреях. Нашел
актуальную тему. И это все, на что он оказался способен. Обидно! Обидно до
слез! И за державу обидно тоже! Державу любить тяжело! Это не оральным сексом
заниматься. Тут надо трудиться. А если понадобится, и жизнь за родину отдать.
Во всяком случае, надо громко орать. Рот должен быть широко открыт!
Бродский не приехал, и я это расценил,
как то, что он прекрасно понимает, что у нас не демократия, а дерьмо, и он в
дерьме купаться не хочет, как его ни звали друзья юности, с удовольствием в
этом дерьме, купающиеся.
Как-то включил телевизор и увидел
программу «Вечера в Политехническом». Выступал поэт – юношеский друг Бродского.
В зале сидело высокое начальство, и благосклонно смотрело и слушало, как он
«режет в кровь свою босую душу». Ведущий спросил: «Не было ли у него
когда-нибудь мыслей уехать из СССР?» «Никогда!» - радостно выкрикнул поэт. А я
помнил, как он в начале девяностых в интервью говорил, что отъезд Бродского
способствовал его творческому росту.
Хотя, сейчас думаю, творческого роста
не было. Был жуткий упадок. Бродский превратился в графомана. Просто, появились
профессии - «друг Бродского» и «исследователь творества Бродского». И те, кто
на ней работают, глотку перегрызут тем, кто их работы лишит.
При очередном заходе в книжный магазин,
уставившись на полку с книгами современных российских авторов, я увидел
знакомую фамилию. В мои первые походы к российскому Хемингуэю, у него был
помощник. Аккуратно одетый, хорошо воспитанный юноша, который тоже читал прозу,
потому что Хемингуэй не успевал. Потом он пропал. Сказали, что уволился и ушел
в школу преподавать литературу. Мы с ним много беседовали, и он своими
благородными суждениями производил приятное впечатление.
Когда прочитал название, понял, это не
он. Не мог он так назвать свою книгу. Уж больно вызывающе оно звучало. То ли
«Похотливая коммунистка», то ли «Развратная комсомолка». Раскрыл ее в середине,
стал читать и быстро закрыл. Испугался рвотной реакции. Написано было, как
говорил драматург, «на потеху тупой, бессмысленной толпы». Но самое
поразительное было на последней странице обложки: три отзыва критиков. Первый –
еврей с прыщавым лицом, который когда-то говорил, что надо крепко ударить по
Солженицыну. Для него вцепиться зубами в писателя было любимым занятием.
Второго критика писатели называли мясником. В его статьях все строчки были
пропитаны кровью. У него и фамилия была соответствующая. Третьего я не знал.
Все они коротко, но емко, пели автору дифирамбы. Один даже написал, что автор
шагнул дальше Набокова.
Заставить этих троих благородных людей
написать такое было нельзя. Ясно, писали по зову сердца. В русской литературе
что-то смешалось. И я это прозевал. То, как я пишу, никому не нужно. Моя проза
никогда не будет востребована. Но, когда подумал, смог бы я перестать писать,
получалось, нет. Писательство, это зараза. Оно засасывает. Перестану писать, и
каждый день мне будет мукой. Хоть руки на себя наложи. Если не наложу,
превращусь в старичка, который рвется всем почитать то, что написал. Старичок
стал все чаще вспоминаться.
Давно это было, а все и сейчас перед
глазами. В тысяча девятьсот восемьдесят девятом году, в жаркий летний день, в
столетнюю годовщину со дня рождения Ахматовой, я поехал в Комарово на кладбище,
где она похоронена.
Народу на кладбище было много. Группа
писателей Ленинграда во главе с Чулаки. Много народа из Москвы. Вячеслав Иванов
(Кома) с женой - падчерицей Льва Копелева. Секретарь Ахматовой - Ника Глен.
Иностранцы. В инвалидных колясках несколько древних старушек, наверное,
приятельниц Ахматовой, живо выясняли друг у друга, что сейчас делает Одоевцева.
Они были самые веселые на этом сборище. Наверное, радовались, что столько прожили.
Я почти ни с кем не был знаком. Поехал
туда, как говорят, по зову сердца. Но с Комой у меня были общие знакомые. Я
представился и спросил, кого надо сфотографировать для истории. У меня с собой
был фотоаппарат. Несколько раз сфотографировал его с женой. Потом он сказал,
что надо сфотографировать Нику Глен. Я подошел к ней и передал указание Комы.
- Раз Кома сказал, снимайте, -
улыбнулась она.
Я много
щелкал в тот день фотоаппаратом. Но, как все любители, повторялся в сюжетах. На
Кому с женой извел пленку. Фотоаппарат у меня был широкопленочный. В пленке
двенадцать кадров. Иностранцы просили сфотографировать их на могиле Ахматовой.
Скоро пленки кончились. Надо было заранее подумать. А старушек в колясках я так
и не снял. Никто не сказал, кто они. А я, к сожалению, не поинтересовался.
Наверное, это были бы самые ценные кадры.
Наконец, Чулаки, сказал, что предлагает
начать выступления, или митинг. В этот же момент у него из-под руки выскочил
старичок, который сказал, что написал стихи к столетию со дня рождения
Ахматовой, и сейчас их прочтет. И быстро (очевидно, у него уже был опыт) начал
читать. С первых же строк стало ясно, что он жуткий графоман. Рифмы дикие. И
образован плохо. Бог с ними, с рифмами, но язык ужасный. Его пытались
оттеснить, но он увертывался и все время говорил. Я посмотрел на его руки и
пришел в ужас. Он держал толстую пачку бумаги. Все переглядывались и улыбались.
Не устраивать же свалку на могиле Ахматовой. Да еще в такой день. Когда
старичок кончил читать, мгновенно исчез. Больше его никто не видел. Наверное,
он сидел за елками и блаженно улыбался, что удалось задуманное.
Это было время, когда я давал читать,
надеясь увидеть ее напечатанной, мою пресловутую статью о сталинизме. После
того, как много раз сфотографировал Кому с женой, попросил их адрес, чтобы
прислать фотографии. К фотографиям, которые получились очень хорошими, приложил
текст статьи. Кома поступил с ней лучше всех. Не ответил. Даже не поблагодарил
за фотографии. Было впечатление, что мое послание упало в черную дыру. И я
понял, что он, действительно, большой, много и плодотворно работающий, ученый.
Не отвлекается на мелочи жизни. А если муравьи начинают досаждать, брезгливо их
стряхивает. Так нам и надо.
Кстати, и беседу со мной, когда я,
представившись, назвал общих знакомых, Кома начал с того, что полил их грязью.
Поливала жена, а Кома слушал и любовался. Я понял, что их связывает большое
чувство.
Мне мои знакомые казались, да и сейчас
кажутся, очень милыми, может быть, немного неорганизованными людьми. Мужская
половина давно на том свете, а вдова на другой половине земного шара. И оттуда
передает мне со знакомыми лекарства. Если следовать поговорке, скажи, кто твой
друг, и я скажу, кто ты, то их близким другом была Стелла Лазаревна Абрамович.
Я плохо знал литературное окружение Стеллы. Но на меня большое впечатление
произвело то, что на презентации ее последней книги о Пушкине, первый
выступавший не стал ничего говорить о книге, а сказал, что счастлив, что есть
такой человек, и ему (выступавшему) довелось жить с ним в одно время. И больше
ему сказать нечего.
Конечно, мои знакомые не Бродский,
из-за которого можно дать в глаз Евтушенко, и на этом факте въехать в историю
русской литературы.
Труднее въехать в литературу. Я в
молодости занимался боксом. Сколько у меня тогда было противников, которых я,
как говорил мой тренер, хорошо встретил справа. А все это не имеет к русской
литературе никакого отношения.
В здоровенной книге, посвященной
Якобсону, я прочел воспоминания о нем Вячеслава Всеволодовича Иванова, из
которых о Якобсоне узнал немного. Зато узнал, что Маяковский в постели был
недостаточно похабен. Сестры Брик пожаловались. Еще узнал, что у Маяковского
был триппер. Опять эти везедессущие сестры Брик. Узнал, что Кома читал Якобсону
свои стихи, которым тот радовался. Знакомый поэт сказал, что никогда не видел,
опубликованных стихов Иванова. Я понял, что Кома пишет в стол. Такое бывает,
когда поэт обгоняет свое время. «Читателя найду в потомстве я».
Все-таки, мне удалось прочесть один
верлибр Вячеслава Всеволодовича. Это был удар. Я понял, что он не найдет
читателя в потомстве. И зря попытался найти его в современнике.
Наверное, я лет через пятнадцать, если
Господь не приберет, впаду, как тот старичок, в маразм. И неудовлетворенное
честолюбие не будет давать покоя. Буду бродить со своими текстами по парку, и
приставать к отдыхающим. И меня будут гнать. Потом, может, и бить начнут.
Вечером долго сидел в кресле, выключив
свет в комнате. Жена и дочка заглядывали, но я просил оставить меня одного.
Старичок с пачкой бумаги в руках плясал
передо мной на столе. «Не уйдешь! Не уйдешь!» - приговаривал он.
Я уже знал, что надо лечиться. К
счастью, лекарство было. Бутылка коньяка и лимон. Обнимая пальцами круглый
бокал, чтобы коньяк согревался, выпил маленькими глоточками всю бутылку.
Вечером лег спать без феназепама.
Коньяк должен его заменить. Я давно на ночь глотаю феназепам. Во сне кошмары
мучают: то критики бьют пачкой бумаги по голове, то редакторы кричат «Вон!», то
прохожие пальцами показывают.
Проснулся рано. В комнате было темно.
За окном тоже. Жена тихо спала рядом. В противоположном углу комнаты крутилась
на кровати, и смеялась во сне дочка. Наверное, что-то хорошее снилось. Жена с
утра уходила читать лекции. Дочка болела. Не надо вести ее утром в школу. Она
будет спать часов до одиннадцати. Я сумел рассмотреть в темноте время. Пять
часов утра. Недописанный роман - мой последний шанс.
Я тихо встал, пошел в соседнюю комнату,
включил компьютер, и уставился в текст.
В семь утра встала жена. Заглянула в
мою комнату, увидела меня, сделала соболезнующее лицо и ушла на работу. До
двенадцати часов я написал шесть страниц печатного текста. Неплохо.
Проснулась дочка. Пришла в мою комнату,
притащила одело, улеглась на диван, и включила телевизор. Шел
латиноамериканский сериал с Марселино и Розалиндой. Имена, как иголки,
втыкались мне в ухо. Но дочка была в восторге. Я понял, что больше сегодня
ничего не напишу.
- Доченька, - спросил я, - что тебе
приготовить на завтрак?
Выбор у меня был небольшой: яичница,
яйца вкрутую, или манная каша.
- Кашу не буду, - скривила лицо дочка.
- Тогда яичницу?
- Ты не умеешь ее готовить, - еще
больше скривилась она.
- А яички?
- Нет!!
- Послушай, - сказал я, стараясь
говорить спокойно, - у нас не ресторан. Я предлагаю то, что есть.
- Тогда нечего спрашивать. Свари два
яйца.
Я сварил три. Два ей, одно себе. Сделал
бутерброды с маслом и чай. Поставил перед ней на подносе. Мы росли не так. Что
поделать; другое время.
После завтрака усадил ее за фортепиано.
Через месяц у нее в музыкальной школе технический зачет: шесть гамм и два
этюда. В гамме несколько упражнений. Этюд надо сыграть много раз медленно по
нотам несколькими штрихами: легато, стаккато и
нон легато. Еще надо поиграть по нотам пару пьес. Это часа на четыре.
Она периодически делает перерывы: устают руки.
Пока она играла, я лежал рядом на
диване: слушал ее в пол-уха и читал.
Недавно я купил в старой книге два тома
«Литературного наследства» Бунина, которые были изданы в тысяча девятьсот
семьдесят третьем году. Я их несколько лет искал. В библиотеке они лежат, но
лучше, когда под рукой.
Не могу понять, лучше я стал писать, или
нет, но над книгой о Бунине потихоньку работаю. Сейчас составляю хронологию его
жизни и творчества в эмиграции. Тут есть, где силы приложить. Особенно период
после второй мировой войны. Над материалами о Бунине я отдыхаю.
К тому времени, когда дочка отыграла
всю программу, я понял, что мне надо съездить в библиотеку; заказать несколько
эмигрантских журналов и продлить то, что у меня на абонементе. А то отправят
книги в основной фонд, и будут искать их неделю. У меня уже не раз так было.
Работа над книгой о Бунине для меня
стала гимнастикой ума. Да и белых пятен становится все меньше. В тысяча
девятьсот девятнадцатом году в Одессе Бунин вместе с академиком Никодимом
Павловичем Кондаковым редактировал газету Добровольческой армии «Южное слово».
Я прочел, что в тысяча девятьсот двадцать седьмом году в Чехословакии издали
книгу Кондакова «Воспоминания и размышления». Есть у меня в Чехии знакомый
филолог. Я его попросил разыскать эту книгу, если она еще существует, и
ксерокопировать для меня. Пока он ее искал, делал ксерокопию, и она оказалась в
моих руках, прошло полгода. За это время книгу издали в России с добавлениями,
примечаниями и воспоминаниями о Кондакове. А скоро должен выйти том альманаха
«Диаспора» с воспоминаниями о жизни Кондакова в Одессе в этот период.
Наверняка, там Бунин будет не один раз упомянут. Работают люди. Получается, что
ликвидация белых пятен - совместный процесс.
Накормил я дочку обедом, сам что-то
съел, написал ей несколько математических задач, и отправился в РНБ. Метро -
прямая ветка. Двадцать минут, и я там.
Иду по коридору в зал литературы и
вижу; навстречу мне знакомое лицо. Карлсон!
- Здравствуйте, - радостно говорю, -
Владимир Витальевич!
Он даже отшатнулся. Не узнал меня.
Видать, страшен я стал. А, может, решил, буду деньги просить. Когда незнакомый
мужчина радостно здоровается, начинаешь думать черт те что.
- Простите, - говорит, - я вас не знаю.
- Ну, как же! Я вам статью о сталинизме
приносил. Вы ее даже собирались печатать. Карякину хотели дать почитать. Только
у вас потом в журнале какие-то трудности начались.
Тут у него
лицо успокоилось. Видит, что я не жулик.
- Лицо ваше
не могу вспомнить. А фамилия как?
- Да,
Рабинович, я! Рабинович!
- Рабинович!
- радостно воскликнул он. - Что же вы сразу не сказали, что вы Рабинович!
Конечно, помню! Только вы немного изменились. Возмужали.
- Возмужал, -
грустно согласился я.
Тут он крепко
пожал мне руку, придвинулся и стал говорить вполголоса.
- Вы правы.
Много обид пришлось перенести мне в том журнале. Понимаете, я против того, который
к Бродскому ездил, и, который с Довлатовым пил, ничего не имею. Я и сам люблю
выпить что-нибудь приличное. Но вот подчиненные их!
Он хотел что-то сказать, но не смог.
Только сжал руку в кулак, и поднял. Я ждал, что крикнет: «Рот-фронт!» Не
дождался. По его щекам текли слезы.
Мне вспомнилась армия. Ведь все идет по
инстанции. Полковники ругают майоров, те матерят лейтенантов, лейтенанты
показывают кулак сержантам, а сержанты гоняют солдат, как собак. Потом солдаты
говорят, что батя (полковник) у нас золотой мужик, а сержанты сволочи. Вот и
редакторы, наверное, что-то говорили подчиненным, те их неправильно понимали и
строили насмешки над Карлсоном, а редакторы, увлеченные литературным процессом,
опомнились только, когда Карлсон оказался на улице.
- Вы знаете, - сказал я, чтобы утешить
его, - мне кажется, те, кто к Бродскому ездил и с Довлатовым пил, к этому тоже
руку приложили.
- Правда! - обрадовался он. - Мне тогда
казалось, но я гнал эти мысли, как недостойные. А теперь вспоминаю, и думаю,
что вы правы. Тот, который с Довлатовым пил, все время предлагал мне выпить
всякую дрянь. А я не мог. Может, с этого все и пошло?
- А где вы сейчас? - прервал я его.
Было видно, что воспоминания о прошлом нелегко ему даются.
- Я свободный художник, - улыбнулся он.
- Я тоже! - обрадовался я.
Он подозрительно посмотрел на меня и
сказал:
- Это видно.
С тех пор мы стали часто встречаться в
библиотеке. Не знаю, почему он мне раньше на глаза не попадался. Но он,
почему-то, как увидит меня издалека, радостно помашет рукой, и бегом в другой
зал.
А я перестал обращать на все внимание,
и врубился в роман. Как я и предполагал вначале, романа получалось два. Один
плавно вытекал из другого. Я, просто понял, что один большой надо разделить на
два. Вчерне все уже было написано. Я определил место, где надо закончить
первый, и стал работать только над ним. Мне все время казалось, что какое-то
место плохо прописано. Или думал, что надо что-то добавить. Или усилить. Я даже
папку завел, в которую вкладывал записки с идеями, которые в голову приходили.
Потом сажусь перед компьютером, папочка сбоку, и начинаю вписывать задуманное.
Наконец, папка стала пустая. Тогда я
стал на мониторе просматривать и править текст. От первой страницы до
последней. За один раз не успевал. Иду спать, а перед компьютером кладу бумажку
с номером страницы, на которой остановился. Так я прогуливался по тексту раз
десять. В какой-то момент мне это надоело. Я подумал, что надо остановиться.
Получилось двенадцать авторских листов. Нормально для романа.
Я распечатал на принтере, и получилась
толстая пачка бумаги. Стал думать, что с ней делать. В журналы ее нести не
хотелось. Скорее всего, поругают. А если похвалят, то потом будут текст
уродовать. А я после эпопеи с повестью, которая превратилась в уродливый
рассказик, решил, что такого больше никогда не будет. Но хотелось дать его
кому-то грамотному почитать. Писателю трудно правильно оценить свою вещь. Нужен
умный читатель. Ведь среди них столько дураков.
У меня дома накопилось много толстых
папок с материалами о Бунине. Как почитаешь, какую белиберду писали писатели,
да и не только они, о «Темных аллеях», когда Бунин их написал, уши вянут.
Только подумаешь; бедный Бунин.
Я недавно прочел письмо
восьмидесятилетней Кусковой Алданову, где она набрасывается на рассказ «Крем
Леодор». По тексту чувствуется, что старушка дрожит от благородного
негодования. Прочел рассказ сам, хотя я читал его когда-то. Замечательный
рассказ. Может, я бы изменил одну или две фразы, но сама идея великолепна.
Такое же со мной было, когда я прочел «Солнечный удар». Глаз зацепился за пару
предложений, но сам рисунок и идея рассказа – шедевр. Мне до такого никогда не
подняться. Такие же мысли приходят в голову, когда смотришь на «Последний день
Помпеи». В углу картины Брюллов изобразил себя с коробкой красок на спине.
Можно попробовать подрисовать коробку, но на сам «Последний день Помпеи» можно
только благоговейно смотреть.
Что касается письма Кусковой, то мне
вспомнилось подборка писем в газете после показа «Андрея Рублева». Там сталевар
писал: «Как вы может такое показывать!? Я свою жену в таком виде никогда не
видел!» Можно ему посочувствовать. Хотя, жена заслуживает большего
сочувствия.
В общем, я понял, что, хоть я и не
Бунин, но прочесть свой опус надо дать умному человеку.
И я вспомнил заведующего отделом прозы
в журнале, редактор которого начал первым Солженицына печатать. Вспомнил
умершего писателя, который считал его лучшим критиком в Ленинграде. Честно
говоря, мне тоже так казалось. И сам критик, как человек, мне нравился. Самое
смешное, что, как человек, я ему тоже.
- Вы знаете, - говорил он, возвращая
очередной рассказ, - сами вы мне симпатичны, а рассказ нет. С другими часто
бывает наоборот. Человек не нравится, а написано здорово. А с вами так. Ну, вы
не огорчайтесь. Что делать. Пишите, если без этого не можете.
Я решил попросить его прочесть мое
творение. Позвонил и сказал:
- Иван Петрович, опять я что-то
написал. На этот раз длинное. Не думаю, что вы это у себя напечатаете, но, хотя
бы, прочтите.
- Он тяжело вздохнул в трубку и сказал:
- Приносите.
Оставалось ждать приговора. Я почитал
неделю, чтобы отдохнуть. Прочел «Портрет на фоне мифа» Войновича и «Вечера с
Горовицем» Дюбала, и снова уселся за компьютер. За это время я так расписался,
что сразу же стал писать повесть. И писалось складно. Только уж больно ерная
она получалась. Может, Войнович повлиял.
Через два месяца я позвонил и услышал:
- Я еще не все прочел, но уже вижу, что
придется говорить с редактором.
- Так вам, что, нравится? - боясь
услышать любой ответ, спросил я.
- Да.
- Да не говорите вы с редактором! Вы
сначала прочтите до конца!
- Хорошо. Позвоните еще через месяц.
Через месяц я услышал:
- Я прочел. Мне понравилось. Была бы
моя возможность, я бы ее сразу отдал в печать. Но, хотите откровенно?
- Конечно, - сказал я.
- Редактору не понравится.
- Почему!?
- Понимаете, вы описываете человека,
который в молодости верил всему, что у нас говорится и творится. Даже в партию
вступил. А потом проделал в своих взглядах большую эволюцию. Я бы даже сказал,
очень большую. А редактор в молодости тоже вступил в партию. Но эволюции не
проделал. Поэтому, эта вещь его только взбесит. Подействует, как красная тряпка
на быка. А может психику изуродовать. Лучше ее ему не показывать. Вы написали и
ушли, а мне с человеком работать. Приходите и заберите текст.
Я подумал, что если он не проделал
никакой эволюции, психика у него и так хорошо изуродована.
- Да он мне не нужен. Все в памяти
компьютера. А что же мне делать?
- Не знаю. У меня у самого две книги
написано, но я не знаю, как их издать.
Мы посочувствовали друг другу и
попрощались.
А я стал думать, что же делать с моим
опусом.
Может, послать его в Нью-Йорк в «Новый
журнал»? Но от знакомого узнал, что «Новый журнал» дышит на ладан, и просит
присылать небольшие вещи, чтобы в журнале было побольше авторов.
Решил посоветоваться с филологом.
- Ты еще жив? - услышал я в трубке
радостный голос.
- Да.
- И писать продолжаешь?
- Да.
- Молодец!
- Послушай, я написал большую вещь, и
не знаю, куда ее пристроить.
- Есть замечательные издательства «Черепок»
и «Примус-Пых». Я у них консультантом.
- В «Черепок» мне лучше не ходить, -
сказал я.
- Ах, да! У тебя там были сложности.
Сходи тогда в «Примус-Пых». Очень милые ребята. Пиши телефон.
- Ну, а как у тебя дела?
- Неплохо. Мы сейчас хотим «Современные
записки» переиздать. А то в РНБ и РГБ они есть, а на периферии нет. Пусть и у
них будет.
- Слушай, - сказал я, - Берберова в
«Курсиве моем» писала, что их когда-нибудь переиздадут. Вы, прямо, ее мысль
угадали.
- Да! - радостно засмеялся филолог, -
только есть небольшие трудности. Их теперь на руки не дают. Старые книги.
Только в зале микрофильмов.
- Тогда это мертвое дело, - сказал я. -
Ведь их семьдесят книг. Можно переписывать всю жизнь.
- Ничего. Я в зал микрофильмов
аспирантку со сканером посадил.
После разговора я задумался.
«Современные записки» - лучший эмигрантский литературный журнал, который
выходил в Париже между двумя мировыми войнами. Бунин только в нем печатался.
Аспирантка, конечно, всю аспирантуру просидит в зале микрофильмов. Эти годы она
запомнит на всю жизнь. Очевидно, филолог отошел от защиты докторской
диссертации и снова запряг их.
Потом посмотрел на записанный номер
телефона. Вспомнил слова про милых ребят. Ведь в «Черепке» тоже сидели милые
ребята. Но, как написано в Евангелии, «толцыте и отверзется». Я набрал номер.
- Издательство, - услышал я в трубке.
- Я написал роман и хочу предложить вам
издать его.
- Размер?
- Двенадцать авторских листов.
- А о чем?
- Вы по образованию филолог?
- Да.
- Вы читали «Жизнь Арсеньева»?
- Я «Дерсу Узала» читал. И отдельные
рассказы.
- Вы говорите про Владимира Клавдиевича
Арсеньева. А я про Бунина. У него есть роман «Жизнь Арсеньева». Это
единственный роман, который он написал. Вы его читали?
- Читал, - неуверенно сказал голос.
- А «Самопознание» Бердяева?
- Читал! - услышал радостный крик.
- Ну вот, мой текст, это что-то среднее
между ними. Я, конечно, не говорю про уровень, но задачу, когда писал, ставил
такую. А об уровне вам судить.
В трубке помолчали, а потом я услышал:
- Наверное, ваша вещь нам не подойдет.
Мы печатаем жесткую современную прозу.
- А что это значит?
- Ну, как вам объяснить, - замялся
голос.
- Ну, какие-нибудь кодовые слова?
- Слова должны быть жесткие.
- Может, я назову, а вы скажете, да или
нет.
- Давайте.
- Беретта, оральный секс, выбитые зубы,
следы крови на полу, маленькая дырка во лбу, калибр семь шестьдесят два, норки
нараспашку.
- Примерно так. А что такое «норки
нараспашку»?
- Воннегута читайте, - сказал я и
повесил трубку.
Круг замкнулся.
Я сошел с подмостков и не знал, куда
теперь идти. Я не умею писать. Кажется, что умею, но это неправда. Мою прозу,
кроме меня, никто не хочет читать. Каждому писателю кажется, что он пишет
хорошо, иначе он бы не писал. Ведь тот старичок, который прятался за елками,
тоже считал, что написал хорошие стихи.
Можно было, конечно, начать лечиться. И
лекарство в стенке стояло. Но я не мог. Жена была на работе. Читала лекции. Из
соседней комнаты прибежала дочка, чтобы я проверил английский. Когда сделал за
нее домашнюю работу, убежала.
А я остался один в комнате. Еще
немного, и я начну лечиться. Но сдержался.
Захотелось увидеть жену. У дочки был
такой возрастной период, что общение с мамой ей нравилось больше. Когда я хотел
ее погладить или поцеловать, она отдергивалась, убегала и кричала: «Догони,
тогда поцелуешь!» Я делал вид, что хочу побежать, а она быстро запиралась в
ванной и счастливо смеялась. Оставаться одному в комнате было невыносимо.
Конечно, я жене ничего не скажу, но пусть она меня хоть поругает за невымытую посуду.
Захотелось встретить ее, и я вышел на
улицу. Автобусная остановка была рядом с нашим домом. Был хороший теплый
майский вечер. Деревья уже в листве.
Я шел вдоль дома. С одной стороны была
стена, а с другой деревья. За ними стояла скамейка, на которой сидели жильцы. Пенсионеры
сидели там часами, а те, кто шел с работы, присаживались на пятнадцать минут.
Я услышал женские голоса, и среди них
голос жены. Она уже приехала. Жаловалась, как тяжело читать подряд восемь лекций.
- А твой чем занимается? - услышал я вопрос.
- Он дома работает. Пишет на
компьютере.
- А сколько получает?
- Пока ничего. Но говорит, что будут
платить.
- Врет, - уверенно сказал один голос. А
второй добавил:
- Ты гони его на работу. А то
наловчился на твоей шее сидеть. Видели мы таких артистов. Вон, в соседнем подъезде
такой же паразит сидел. А как жена кормить перестала, сразу устроился
охранником на овощехранилище. Теперь с работы фрукты рюкзаками таскает.
А Юленька моя помолчала, и говорит:
- Зато он у меня не пьет.
Тут им было крыть нечем.
У меня заболело сердце. Что ей
приходится из-за меня терпеть. Я тихо, чтобы никто не заметил, побрел домой.
Завтра у нее с утра нет лекций. Она отведет ребенка в школу. Мне можно рано не
вставать. Я дождусь, пока они лягут спать, и начну лечиться. В стенке стоял
целый литр лекарства. Долго буду лечиться. Пока совсем хорошо не станет. Тогда
спрячу бутылку в стенку, и лягу спать на диване, около компьютера. Утром буду
спать, как убитый. Они подумают, что я всю ночь работал. И никто ничего не узнает.
20 ноября 2005 г. Борис Липин.