© М. К. Азадовский. Статья размещается в интернете с разрешения К. М. Азадовского и редакции журнала «Русская литература». Впервые опубликовано в журнале «Русская литература». 2010, № 4, стр. 133-148. (Публикация К. М. Азадовского)
М. К. Азадовский
Фольклоризм И. А. Бунина
С наибольшей силой и четкостью сущность и
смысл художественного фольклоризма этого времени раскрывается в творчестве
Бунина. Анализ творчества именно этого писателя особенно важен, так как Бунин
не примыкал непосредственно к модернистско-символистскому лагерю, он вступил в
литературу, как писатель-реалист, участник сборников «Знание»; он неоднократно,
с большим даже внешним шумом, противопоставлял себя модернистской литературе и
выступал с резкой критикой последней, но вместе с тем, объективно его
творчество оказалось включенным в тот же поток веховских настроений и
тенденций, что, с особенною силой сказалось в последний период его
деятельности. Анализ фольклорной темы в произведениях Бунина помогает весьма
убедительно осмыслить весь путь Бунина в целом и объясняет закономерность его
ухода в эмиграцию и занятых им во время революции позиций.
Аграрное движение 1906-1907 годов было
решительным и глубоким испытанием для «народолюбивой» интеллигенции. Mutatis
mutandis1,
в общественных настроениях происходило нечто подобное тому, что переживала дворянская
интеллигенция во время восстания Пугачева. Явление «нового лика» народа, как
склонны были говорить многие писатели и публицисты, неминуемо вызвало пересмотр
своих позиций и переоценку своего идейного багажа. Немногие с таким мужеством как
Блок в 1917 г, сумели осознать социально-историческую и психологическую
закономерность таких явлений, как бурное разрушение барских усадеб и гибель очагов
дворянской культуры.
Одной из центральных тем в литературе 1905-1917
годов стала поэтому тема деревни, связанная с проблемой осмысления
крестьянского быта и жизни и взаимоотношений между народом и интеллигенцией.
Цикл этих «деревенских повестей» очень значителен и разнообразен по своему
идейному характеру.
В разработке ее приняли участие
представители всех течений и направлений литературы этих лет, вплоть до деятелей
махрового черносотенства, как например Родионов, повесть-хроника которого «Наше
преступление» (1914) вызвала большой шум в печати. Из «деревенских» произведений этого времени главнейшими являются
повесть И. Вольнова («Повесть о днях моей жизни. Деревенская хроника»), рассказы
и повести Сивачева, Подъячева и Муйжеля и особенно роман последнего «Год», драмы
из крестьянской жизни Чирикова и Гарина и нек<оторые> др<угие>.
Сюда же входит «Деревня» Бунина и ряд его рассказов на ту же тему. Особняком
стоит повесть Горького «Лето».
Естественно, что этот интерес к
крестьянской теме и проблемам народной жизни должен был оживить и интерес в
художественной литературе к фольклору, И действительно, почти все произведения
этого цикла теснейшим образом связаны с фольклорной темой. Некоторые из них
буквально насыщены Фольклором: например «Год» Муйжеля, повесть Вольнова. Анализ
этих фольклорных элементов важен не только в целях литературной критики и
исследования, но и в плане фольклористических интересов. Источники их
разнообразны: иногда легко можно установить определенное книжное происхождение
входящих в повествование фольклорных материалов; иногда же наоборот ясно
чувствуется, что перед читателем результат непосредственных наблюдений автора.
Так, например, Муйжель включил в повесть длинную, записанную им лично в Псковской
губернии, сказку, что, между прочим, подчеркнуто им самим в специальном
авторском примечании. Особенно богаты все эти произведения частушками, - по
большей части из собственных наблюдений авторов. В своей совокупности эти
фольклорные материалы, включенные в повествование, имеют безусловную познавательную
ценность, являясь порой существенным добавлением к имеющимся записям и наблюдениям.
Таковы, например, наблюдения Родионова над процессом, складывания причетей, превосходная
зарисовка сказочника у Муйжеля, частушки, приводимые в повести Вольнова.
Разнообразию источников соответствует и
разнообразие функции фольклора в этих произведениях. В одном случае образы и формулы
народных песен или народных сказок имеют значение разнообразных символов,
раскрывающих идейный смысл произведения. Таковы, например, у того жe Родионова образ крестьянки-вопленицы
и формулы складываемых ею текстов плачей. Этот художественней прием встречается
неоднократно и у Бунина. В других случаях образы народной поэзии и различные
формы народной обрядности служат для иллюстрации основной, рисуемой автором,
картины. Так часто у Муйжеля, у Вольнова. У последнего в подборе фольклорных
Фактов ясно ощущается определенная полемичность: стремление противопоставить
идиллической барской деревне Тургенева и созданным им поэтическим образам
крестьян суровую и беспощадную картину подлинной, как думал Вольнов, деревни.
Наиболее крупными и значительными
произведениями этого цикла являются (исключая повесть Горького) повести Бунина («Деревня»,
«Суходол») и цикл его рассказов о крестьянах и народной интеллигенции.
Бунин разделил свою прозу на три
периода, что нашло соответствие и в распределении материала по томам в
марксовском собрании его сочинений. Первый период: рассказы 1892-1902; второй
охватывает 1903-1912 годы и последний: 1913-1915. Первый период идет еще всецело
под знаком связи с кругом «Знания»; и его воздействий. В издании «Знание» вышло
пять томов его первого собрания сочинений и, кроме того, он неоднократно
помещал, свои произведения б сборниках
«Знание»; впрочем, его связь со «Знанием» продолжалась и позже: хронологически
она захватывает все первое десятилетие века (1902-1910).
В ранних рассказах фольклор представлен у
Бунина еще очень слабо и не играет сколько-нибудь существенной роли. Так, например,
рассказ «Антоновские яблоки» (1900) завершается лирической концовкой, построенной
на мотиве народной песни: «А вечером, на каком-нибудь глухом хуторе далеко
светятся в темноте зимней ночи окна флигеля. Там, в этом маленьком флигеле, плавают
клубы дыма, тускло горят сальные свечи, настраивается гитара...
На сумерки буен ветер загулял,
Широко мои ворота растворял -
начинает
кто-нибудь грудным тенором. И прочие нескладно, прикидываясь, что они шутят, подхватывают
с грустной, безнадежной удалью:
Широки мои ворота растворял,
Белым снегом путь-дорогу заметал...»
(II,
177)
Слова народной песни о заметенной белым
снегом дороге как бы завершают общий тон рассказа о гибнущем старом спокойном мире.
Это - фольклорная иллюстрирующая цитата - не более, на месте которой с таким же
успехом могла бы быть и аналогичная цитата из какого-либо поэта. Такую же
иллюстрирующе-цитатную функцию имеет и другое фольклорное упоминание: В рассказе
«Сосны» (II,196-199);
эпизодически встречается фольклор в рассказе «Учитель» (в первой редакции названном
«Тарантелла»). В общем, писатель в эту пору (т. е. в цикле рассказов, завершающихся
1902-м годом) еще чужд фольклору, последний играет весьма слабую роль в его
творчестве и почти не присутствует в том изображении народа, какой мы находим у
него в это время. Думам о русском народе, о его характере, о его будущем, о его
личной связи с народом посвящен рассказ «Новая деревня» (1901), но в нем
совершенно нет - хотя этого следовало бы ждать – ни одного фольклорного
упоминания, ни одного Фольклорного образа.
Фольклорная тема широко входит в его творчество
лишь во второй период, начальной датой которого является 1903 год, т. е. время
накануне 1905 года. Фольклорные образы занимают видное место и в его лирике, но,
главным образом, в его повестях и рассказах. Вся его деревенская тематика в эти
годы неразрывно уже сочетается с фольклорной темой. Фольклорные образы играют роль
символов, проясняющих сокровенные мысли автора и помогающих раскрыть сущность
его образов. В рассказах 1903-1910 годов, составляющих четвертый том
марксовского издания, фольклорная тема присутствует (но уже весьма значительно)
только в двух рассказах: «Сны» (1903) и «Астма» (1907), но в повестях и рассказах
1909-1913 годов она уже звучит полным голосом: в повестях «Деревня» и «Суходол»,
и – особенно - в рассказах 1911-1913 годов: «Я все молчу» (1913), «Веселый
двор» (1911), «Илья-Пророк» (19I3),
«Худая трава» (1913), «Псальма» (1913), «Сказка» (1918). После 1913-1915 годов
фольклорная тема в его прозе вновь почти всецело исчезает: в этом цикле (т. VI) мы встречаем ее бегло
лишь в рассказе "Веселый вечер», но зато в его лирике военных и
послевоенных лет очень богато представлены фольклорные мотивы и образы.
Фольклор очень разнообразно представлен
в произведениях Бунина: описание различных обрядов, например, обряд «первой
полночи после смерти» («Сосны»), обряд «опахивания» - так называемая «коровья смерть»
(«Деревня»), свадебный обряд (там же), заговаривание («Суходол»), различные
жанры: сказка («Сосны», «Астма», «Деревня», «Веселый двор», «Сказка», «Илья-Пророк»),
заговоры («Суходол»), старинная колыбельная песнь («Деревня»), причитания («Сосны»,
«Деревня», «Худая трава»), духовные стихи («Я все молчу», «Деревня», «Письма»),
детский фольклор («Деревня»), эсхатологические легенды («Сны»); песни, пословицы,
прибаутки, частушки встречаются во многих произведениях, - особенно часто
упоминаются песни: в «Суходоле» встречаются рассуждения о вымирании старой
песни и наблюдения над манерой пения; в рассказе «Веселый вечер» - песня
пьяного мужика; в «Худой траве» - упоминается старая протяжная и «страдательная»
песни. Песенные цитаты обильно вкраплены в рассказ: «При дороге» и т. д.. Наконец,
встречаются художественные зарисовки певцов, сказочников, сказителей, колдунов -
носителей искусства заговоров («Сны», «Деревня», «Я все молчу», «Псальма», «Сказка»,
«Суходол» и др.).
Некоторые частности из этого мира фольклорных
образов представляют интерес и для исследователя, как новые факты и
свидетельства. Правда, таких немного. В качестве примеров укажем: беглое упоминание
о творимой легенде об адмирале Макарове, который «говорят, жив - только не велел
сказывать» («Деревня»); таков украинский сказ о сиротке, который автор сам
слышал и, по его словам, записал на базаре в Никополе («Псальма»); таково
изображение редкого обряда «первой полночи» («Сосны»). Но, несмотря на эту
Фольклорную насыщенность произведений Бунина, несмотря на то, что многое из
того, что нашло отражение в его рассказах, он слышал и наблюдал лично сам, все
же приходится признать, что, в основном, его знание русской народной поэзии и
народной обрядности - не непосредственное, а заимствованное, книжное: сплошь и
рядом нетрудно раскрыть источники, которыми он пользовался, а иногда
констатировать явные и крупные промахи, объясняющиеся недостаточным знанием
народной жизни и народных обрядов. Именно подлинного-то знания народного быта, а
стало быть, и народной поэзии, не хватает Бунину. Так, например: «Деревня»
заканчивается обширным и сочным описанием свадебного обряда; он описывает все
элементы обрядовых действий: рукобитье, плачи просватанной невесты, благословение,
выкуп места около невесты, обряд отправления в церковь, девичниковские песни, оплакивающие
невесту, величальные песни за свадебным столом и пр. и т. п. (V, 135-138). Все это сделано очень тщательно, hо это в корне неправильно, ибо
невеста - вдова; она выходит замуж вторично, а в таких случаях вся эти
обрядность отсутствует. И в данном случае не простая ошибка, но глубокое непонимание
сущности обряда, ибо все его образы и отдельные элементы тогда только имеют
смысл, когда они относятся к девушке, когда разыгрывается драма прощания с
девичеством и символизируется утрата его.
В рассказе «Худая трава» Бунин приводит
текст похоронного причитании дочери: «Родимый ты мой батюшка, что ж ты себе
сдумал, что ты над нами сделал? Кто ж будет нами печалиться, кто будет
заботиться? Родимый ты мой батюшка, я шла мимо вашего двора: никто меня не
встретил, никто не приветил! Я, бывало, батюшка, иду мимо вас – ты меня встречаешь,
ты меня привечаешь! Уж ты грянь, громушек, просветися молонья, расступися мать-сыра-земля?
Уж вы дуньте, ветры буйные, - вы раздуйте золотую парчу, распахните мово батюшку!»
(VI,
42-43). Книжный характер этого текста – совершенно очевиден. Несомненно такие
книжное происхождение заговора, который читает колдун Клим Ерохин («Суходол»), из
печатного сборника сказок - сказка о попе и кобеле, которую рассказывает работник
Оська («Деревня»), из печатных источников заимствовано описание обряда опахивания.
Эта книжность восприятия фольклора очень характерна для Бунина.
Мобилизация фольклора играет важную организующую
роль в разработке Буниным крестьянской темы. Четвертый том своих рассказов Бунин
открыл рассказом «Сны», тем самым как бы подчеркнув его значение для всей этой
серии. Этот рассказ остался как-то недостаточно замеченным и оцененным критикой,
вернее сказать, недостаточно понятым. Между тем он чрезвычайно характерен для Бунина
и может служить в полном смысле слова преддверием и ключом ко всему последующему
циклу во главе с «Деревней». Рассказ написан в 1903 году, - и в нем ясно ощущается
предгрозовая атмосфера кануна 1905 года. Именно уже в этом рассказе с необычайной
для литературы этих лет <энергией> подчеркнуто противостояние двух сил,
двух стихий русской жизни и непримиримая классовая рознь между мужиком и господской
интеллигенцией. Содержание этого рассказа – несложно. Мужик в вагоне рассказывает
о чудесном видении, предсказывающем страшные грядущие события. Это рассказ о
мрачных вещих снах, в которых символизируется встревоженное состояние страны
накануне войны и первой революции. По своему характеру «видения», о которых
повествует рассказчик, принадлежат к тому типу легенд, которые в фольклористической
литературе носят несколько расширенное именование «эсхатологических легенд».
Исследователи и собиратели не раз отмечали наличие такого типа легенд в эпохи
народных бедствий или каких-либо социальных потрясений. Первый отметил это Болтин.
Известна легенда о рогатом попе, которая вспыхнула <так!> в 1825 году,
как об этом свидетельствует декабрист Завалишин, а потом вновь появилась в
конце 50-х годов в период напряженного ожидания «воли». Такие легенды бродили в
народных массах но время страшного голода 1891 года, и позже, во время голода
1912 года. В это время в крестьянской среде бродили легенды о черной корове, о
черном быке или олене, говоривших человеческим голосом и предвещавших бедствия
стране и народу2. Легенда, которую
слышит рассказчик у Бунина вполне соответствует этому типу: праведный
старичок-священник, предчувствуя свою кончину, предсказывает голод и неурожай.
А после ему в видении является его покойница-дочь, кладет ему на плечо руку и велит
идти в церковь. Испуганный, он покидает постель, спешит в храм, - а в нем - видит
- зажглась лампада над царскими вратами. А затем, из алтаря выходит
«агромадный красивый кочет». «Вышел, остановился, затрепетал крыльями, и как закричит на всю церкву: Ку-ка-реку!
Пропел до трех раз и пропал». Затем вышел другой кочет «белый как кипень», так же
трижды прокричал и пропел, а за ним - третий петух: «Черный как головешка, из
себя сумрачный - только гребешок светится». После заключительного возгласа
священника «Да воскреснет бог и расточатся врази его» все исчезло и перед ним
оказался «седенький-седенький монашек», который повелел ему объявить народу, что
означает «твоя видение». «А означает оно бо-ольшие дела!..» (IV, 5-6).
Передавая эту легенду Бунин подчеркивает
и ее социальный смысл, раскрывая царящую вокруг нее атмосферу классовой розни.
Когда рассказчик подходит ближе, чтобы также принять участие в беседе и послушать
рассказ, его неприязненно и злобно отстраняют: «Не господское дело – мужицкие побаски
слушать», и это же еще с большей силой и художественной выпуклостью раскрыто в заключительном
эпизоде. «Мужик, рассказывавший про петухов, сидел, подавшись к рыжему, и
что-то негромко, но горячо говорил; но, когда я настораживался, чтобы
расслышать, что он говорит, из дымного сумрака против меня блестели загадочно-серьезные
и злые глаза» (IV,
8-9).
Рассказ «Сны» был помещен в первом
сборнике «Знание» вместе с другим рассказом Бунина «Золотое дно»: оба они были объединены
автором общим заглавием «Чернозем». Это объединение имело, несомненно,
принципиальное для Бунина значение. «Золотое дно» - рассказ о гибели и запустении
старых дворянских гнезд, о разорении и упадке помещичьих семей, о грядущей гибели,
которую нес поэтическому мирку капиталистический прогресс. «Сны» - рассказ о «мрачных
вещих снах», веющих над страной, страшное предчувствие грядущих «больших дел», несущих
уже окончательную и бесповоротную гибель этому уже загнивающему, миру старых
усадьб и призраков старого барства. Критика остановила свое внимание, главным
образом, на первом мотиве и совершенно не поняла той органической связи, которую
устанавливал между двумя рассказами автор. Эти два рассказа вызвали, между
прочим, критическую реплику Короленко. «Очерки г-на Бунина, - писал он, - разрабатывают
тот же запоздалый мотив и проникнуты той же печалью о призраках, когда-то живших,
радовавшихся и любивших среди уюта «дворянских гнезд»». Оба эти рассказа
Короленко рассматривал, как «легкие виньетки, состоящие преимущественно из описаний
природы, проникнутых лирическими вздохами о чем-то ушедшем»3.
Бунин с большим раздражением отнесся к
статье Короленко, заметив, что критик совершенно извратил смысл этих рассказов (VI, 305). И в этом протесте
Бунин был, несомненно, прав. Дело не в сожалении, не в тоске по уходящему, уже
осужденному историей быту, но в социальной драме, наступление которой остро
подчеркнуто Буниным. Короленко, правда, чутьем художника почувствовал важное значение
фигур мужиков и их толков, но не сумел осознать подлинный смысл, который вложен
в них Буниным. Короленко так писал: «Вот то, что г-н Бунин только намечает
среди своих элегических картинок (второй очерк «Сны»), те толки угрюмым шепотом
о старом и новом, которыми делятся в сумраке вагона Ш-го класса неясные, серые
Фигуры, - могло бы быть интересно. Но.... случайно или не случайно, г. Бунин их
не дослушал.... »4 Короленко, таким образом, рассматривал этот эпизод
случайным и просто-напросто недостаточно раскрытым. Но он не заметил, что Бунин
подчеркивает свою невозможность услышать
эти рассказы до конца, что в них он символизировал свою господскую отчужденность
от народной массы и ее сегодняшних идеалов, что он изобразил уже вставшую
глухую стену. Не от равнодушия, не от нежелания не сумел Бунин услышать то, что
почувствовали «серые фигуры», а от их настороженности, от явно обнаруженной
злобы, от остро вставшего чувства классового антагонизма.
В этом рассказе фольклор выступает в
качестве символа, знаменующего собою смутные, предреволюционные настроения, выражения
еще какой-то, не до конца осознанной, но явно ощущаемой, социальной тревоги. В
этой же роли фольклор включен и в рассказ; «Астма», но здесь уже не в плане
социальном, но в психологическом являясь аккомпанементом темных и страшных явлений
жизни одного человека. Страдающий астмой, а потому всегда в тревоге за свою жизнь,
землемер рассказывает знакомому помещику сказку о Чувиле. Это сказка о бабе-яге
и мужичке Чувиле. Баба-яга похитила его, привела в свою избу и угрожает зажарить
в печи. Однако, как обычно в сказках о бабе-яге, мужичок перехитрил и сумел сунуть
в печь ее самое. Но затем, по повествованию Бунина и в явном противоречии с народной
традицией, баба-яга добралась, все-таки, до мужика. «Посадила на лопату, тащит
в печь, да еще и посмеивается. „Уж и легок же ты, мужик!” - „А ты кинь, - говорит мужик, - авось на век
не налопаешься!” - „Да мне и лопать-то не хочется...” - „Вот те на! Так чего ж
тебе хочется?» - „А поиграть хочу да силу твою попробовать. Я ведь, Чувиль, веселая!..
”» (IV,
52). Позже землемер едет домой: в пути его все время одолевают жуткие видения,
ему кажется, что его беспрерывно преследует «красивая и страшная» «большая
белая лошадь», с «прекрасными, блестящими» «темными человечьими» глазами; затем
она куда-то исчезает, но взамен ее, он видит на дрогах тележки нищенку с беззубым
лицом и круглыми глазами. «...Землемер, увидав ее, ляскнул зубами и сипло
засмеялся бессмысленным смехом. - „Хороша! - сказал он. – Красива! Ты смерть,
что ли?” – Нищенка молчала. - «Молчишь? сказал землемер. - Значит, это правда?”
Нищенка молчала и смотрела ему в лицо неподвижными глазами, положив левую руку
- большую, костлявую, лиловатую от загара, - на привязанную к сиденью
треногу...» (IV,
60-61). Вернувшись, наконец, домой, землемер в ту же ночь умирает. Так, жуткий образ
старинной сказки и страшные бредовые кошмары сливаются вместе, обнажая по
замыслу автора, какие-то подсознательные переживания и символизируя грядущую личную
драму.
Фольклор, таким образом, в обоих этих рассказах
имеет не только символический характер, но вместе с тем и характер иррациональный;
художественная функция, которой наделяет его в данном случае автор: вскрыть и
обнаружить подсознательную сторону как в жизни отдельных лиц («Астма»), так и в
исторической жизни народа («Сны»). Так, вместе с тем, разоблачается и обнаруживается
своеобразное биологическое восприятие социальных явлений Буниным.
И, в дальнейшем, образы фольклора
привлекаются Буниным в том же плане. Характерен и самый отбор и выбор тем из
образов народного творчества. Бунин совершенно оставляет в стороне высокую
героику народной поэзии, все ее жизнерадостные и жизнеутверждающие образы
(словом, как раз те элементы, которые всегда так настойчиво подчеркивал
Горький), - его внимание привлекают образы мрачные, темные, образы разрушения и
распада, жуткие видения и пр. пр.
Фольклор современной Бунину деревни выступает
неизменно своей темной стороной – и в этом отношении творчество Бунина
представляется определенно полемическим. Причем, его полемика
направлена одновременно и налево - в адрес Горького и его последователей, например,
Скитальца, и направо, - в адрес всевозможных
«идеализаторов» и односторонних интерпретаторов
фольклора. Точно в прямой ответ исследователям и писателям типа Бальмонта или
Ляцкого, он с особенной настойчивостью останавливается на образах духовных
стихов, на заключенном в них мировоззрении, и на
обликах их носителей, не раз восхищенно воспетых в русской литературе и
науке. Бунин разоблачает легенду о слепцах и по иному интерпретирует
самые «стихи».
Духовные стихи - в том или
ином плане — встречаются неоднократно в его повествовании: дважды в повести «Деревня»,
в рассказах «Весенний вечер» и «Я все молчу»; в последнем рассказе они составляют,
в сущности, основное содержание повествования. В «Деревне» духовные стихи поют
«беглые каторжники»: «Один был слепец, крупный, рябой, с маленьким носом,
длинной верхней губой и большим круглым черепом»; другой – Макар Иванович, когда-то
просто Макарка - и которого звали все «Макарка-странник». «Бесстыжий,
сметливый, жадно куривший цигарку за цигаркой и пускавший дым в ноздри, говоривший
грубо и отрывисто, тоном совершенно исключавшим возражения...».
По определению одного из персонажей повести: «прожженный сукин
сын», «беглый каторжник, страшный и
беспощадный зверь» (V,
45-46). Эти жуткие и зловещие фигуры носителей духовных
стихов - не одинокие, случайные
образы, но тщательно продуманные и сознательно заостренные.
Это, в полном смысле слова, сознательное разоблачение легенды о старой благочестивой
Руси. Наибольшей силы это разоблачение достигает в рассказе «Я все молчу...».
Изображаемый там мир носителей духовных стихов – мир слепцов и нищих – как
будто сошел с мрачных полотен Босха или Гойи. «Ужасные люди в две шеренги стояли
во время обедни в церковной ограде, на пути к паперти <...> И что за
лица, что за головы! Точно на киевских церковных картинах да на киевских
лубках, живописующих и дьяволов и подвижников пустыни» (VI, 21). Но, мельком остановившись
на фигурах, напоминающих образы старцев, Бунин с каким-то упоением описывает
образы уродства, страшного безобразия, навевающие отвращение и ужас. «Есть
слепцы мордастые, мужики крепкие и приземистые, точно колодники, холодно загубившие
десятки душ: у этих головы твердые, квадратные, лица как будто топором
вырублены, а босые ноги налиты сизой кровью и противоестественно коротки, равно
как и руки. Есть просто идиоты, толстоплечие и толстоногие. Есть злые карлы с птичьими
лицами. Есть горбуны, клиноголовые, как бы в острых шапках из черных лошадиных
волос. Есть карандыши5, осевшие на кривые ноги, как таксы. Есть лбы, сдавленные
с боков и образовавшие череп в виде шляпки желудя. Есть костлявые, совсем
безносые старухи: ни дать ни взять сама Смерть...» (VI, 21). Самое пение лишено какой
бы ни было привлекательности и поэтичности. В изображении Бунина это какое-то
тягостное и отвратительное зрелище: «И все это, напоказ выставив свои лохмотья,
раны и болячки, на древнецерковный болгарский распев, и грубыми басами,
и скопческими альтами (здесь и далее подчеркнуто М. К. Азадовским. – К.
А.), и какими-то развратными тенорами вопит о гнойном Лазаре, об Алексее
божьем человеке, который, в жажде нищеты и мученичества, ушел из-под отчего
крова „ня знамо куда”...» (там же). И далее: «Хор мрачно дерет, кто во
что горазд, - и звонко выделяются голоса поводырей, выкрикивающих каждый слог» (там
же, 23). То же самое – в «Деревне», где пение духовных стихов превращается в
какую-то страшную и жуткую симфонию, и где отвратительные и преступные образы певцов
сливаются в одно целое с образами самих стихов: «Но еще страшнее было то, что
пели эти бродяги. Слепой, сумрачно шевеля поднятыми бровями, смело заливался мерзким,
гнусавым тенором. Макарка, остро блестя неподвижными глазами, гудел свирепым
басом. Выходило что-то не в меру громкое, грубо-стройное, древне-церковное,
властное и грозящее». (V,
46).
Такое же «гармонические» слияние и сочетание
образов стихов и их носителей дано в рассказе «Я все молчу», где это слияние
изображено Буниным, как нечто исторически-обусловленное и обязательное: «И
сливаясь, сходясь, достигая зловещей силы и таинственности, зычно горланит весь
хор:
Михаил-Архангел
Тварь
земную поморит,
Он
вострубит в трубы,
Возглаголет
людям
<...>
Вот
вам рай готовый, -
Огни
негасимые,
Муки
нестярпимые!»
(VI, 23)
И, может быть, самый страшный и
беспощадный рассказ в этой серии изображений духовных стихов – рассказ
«Весенний вечер», где пьяный мужик, в душу которого уже вступила еще не вполне
осознанная им мысль об убийстве, просит нищего (которому суждено через
несколько мгновений стать его жертвой) спеть стих об Алексее-человеке божием.
«Я этот стих долюбаю», - говорит он (VI, 263). Итак, слова и образы, связанные в привычном
сознании с образами «древнего благочестия», рожденные, по обычным представлениям,
благочестивой и набожной мыслью древнерусского христианина, выступают в новой
роли, как сопроводительный аккомпанемент к самым низким, нездоровым и темным
проявлениям человеческой души.
Это разоблачение было для Бунина делом
огромной принципиальной важности. В речи, произнесенной им на юбилее «Русских
ведомостей» (1913) он с негодованием говорил о различных явлениях, засоряющих
литературу, - в том силе и о декадентстве, о мистическом анархизме, о порнографии,
и - в одном ряду с ними - о богоборчестве, мифотворчестве и лубочных подделках
под русский стиль (VI,
317-318). И двумя годами позже, в автобиографической заметке для С. А.
Венгерова, он, продолжая ту же мысль, упрекал современную литературу и современную
интеллигенцию в отрыве от народа и полного незнания его (там же, 332). И, несомненно,
он имел в виду Алексея Ремизова, когда писал об авторах – «изобразителях
сусальной Руси», которые, не умея говорить с народом, «сидя за старыми книжками
и сочиняя никогда небывалый, утрированно-русский, и потому необыкновенно-противный
и неудобочитаемый язык, врут ему не судом» (там же). В художественном плане эти
мысли нашли отображение в «Деревне». Кузьма слышит разные нелепые толки о
депутатах, которые «хотели реку отравить...». «На окраине слободы, возле порога
глиняной мазанки, стоял высокий старик в опорках <...>. Сырой, холодный
ветер, дувший с поля, трепал космы его серых волос. И Кузьма вспомнил отца,
детство... „Русь, Русь! Куда мчишься ты?” - пришло ему в голову восклицание Гоголя.
– „Русь, Русь!”. Ах, пустоболты, пропасти на вас нету! Вот это будет почище – „депутат
хотел реку отравить” ... Да, но с кого и взыскивать-то? Несчастный народ,
прежде всего - несчастный!..» (V,
73).
Созданной «пустоболтами» легенде о
России и русском народе Бунин противопоставляет свое понимание, свою правду и создает
свой образ народа, символически изображенной им в образе в виде «Деревни
Дурновки». Но полемика Бунина направлена не только против сусальных
стилизаторов и славянофилов новейшего толка, он вступает в полемику и со
всякими проявлениями народничества.
В 1909 г. в XXVII сборнике
«Знание» появилась новая повесть Горького «Лето», посвященная изображению современной
деревни; в следующем году, в мартовской книжке журнала «Современный мир» началось
печатание «Деревни» Бунина. По авторской датировке, начало работы над повестью
относится к весне 1909 г., т. е., вскоре же, после выхода в свет повести
Горького. Последняя, несомненно, была прямым толчком для Бунина к созданию
произведения, которому суждено было стать центральным в его творчестве. Письма
Бунина к Горькому опубликованные во 2-м томе сборников «Горький» (изд<ание>
Инс<титута> Лит<ературы> Акад<емии> Наук)6. ясно
свидетельствуют о той роли, которую сыграл Горький и в появлении самого замысла
Бунина, и в его работе над его осуществлением. Критика того времени склонна
была рассматривать обе эти повести в одном ряду
и в обеих них видели продолжение и развитие литературной традиции,
которую установил Чехов своими повестями из жизни деревни, что
явно неверно и может быть рассматриваемо как чисто формальное решение
историко-литературной проблемы. Критик Тальников писал, что «критическая работа»
Чехова в сфере изображения и познания современной деревни была продолжена
Буниным. «...Многое из того, что у Чехова было лишь схемой, стало у Бунина одеваться
в художественную плоть, - писал он. <...> Чеховская деревня нашла свое полное художественное
завершение и обоснование в деревне Бунина»7. Соответственно этому,
эту повесть и ряд других других аналогичных рассказов писателя он рассматривал,
как произведения, идущие «в орбите передовых идей, определяющих наше время»8.
Все это было совершенно неверно. И если данная статья появилась на страницах
горьковской «Летописи», то, конечно, лишь потому, что Горькому было важно
обратить внимание на критическую часть повести Бунина, которая в этом отношении
смыкалась с рядом аналогичных произведений, находящих место в той же «Летописи».
К школе Чехова относил Бунина и Ф. Батюшков,
автор статьи о Бунине в «Истории русской литературы» под ред. Д.
Овсянико-Куликовского (т. V,
стр. 362 и сл.)9. Однако наиболее вдумчивые критики уже и в то время
возражали против такого общего сопоставления, - в частности на невозможность
такого сближения и в неправильности установления единой линии от Чехова к
Бунину в этом отношении указывал А. Дерман. По его мнению, в отличие от Чехова, изображение Бунина
отличается «внутренней отчужденностью от крестьянского мира»; в жизни народа он
не видит, - писал критик, - «высшего начала, высшего принципа, которым движется
народное чувство и сознание»10. Отличие Бунина от Чехова в трактовке
деревенской темы подчеркивает и Б. Михайловский в своем курсе «Истории новейшей
русской литературы»11.
Это отличает Бунина и от Горького. Их
сближает лишь критическое разоблачение народнической легенды (за что ценил
повесть Бунина и Горький), но их исходные позиции совершенно различны. «Критика
деревенской жизни» Горького показывала не только темные, «отрешенные от общественной
жизни» стороны, но раскрывала скрытые в ней здоровые силы и показывала рост
революционных настроений, которые изображала не в плане стихийного протеста, но
как осознанное чувство ненависти и вражды к самодержавно-помещичьему строю. В
этом отношении повесть Бунина можно рассматривать, как своеобразный ответ
Горькому. Это та же тема, тот же материал, но аспекты восприятия иные и иные
решения. Оптимистически-революционному восприятию явлений крестьянской жизни
противостоит пессимистическая и реакционная по своей сущности концепция Бунина.
Его критика шла не в русле «передовых идей», как утверждал Д. Тальников, но в
русле идеей вехизма, идей «либерального ренегатства». Знаменателен рассказ
«Ночной разговор», давно уже отмеченный критикой, как один из главнейших источников
для характеристики Бунина и его концепции русского народа. В этом рассказе
изображен гимназист, проводящий лето в деревне и переживающий «страстное увлечение
мужиками» и стремящийся как можно глубже и основательнее изучить народ. Ему кажется,
что он хорошо узнал за лето мужиков, «ко всем по-разному привязался», воспринял
«однообразие их готовой мудрости», и несомненно, говорит Бунин, - он весь бы свой
век думал, что отлично изучил русский народ, - если бы
случайно не завязался в одну ночь один «длинный и откровенный разговор» между
работниками. А. Измайлов очень остроумно отметил своеобразную близость этого
рассказа к «Бежину лугу» Тургенева12. Действительно, перед нами как
будто новое «ночное», но тон и характер этой «современной деревенской идиллии»
совершенно иной. Перед изумленным и потрясенным мальчиком раскрываются такие
стороны мужицкой души, о которых он никогда и не подозревал и которые наполняют
его душу ужасом и отвращением: равнодушная жестокость, полное отсутствие гуманистических
переживаний, легкая способность к убийству и т. п. Одна ночь, один откровенный
разговор начисто и навсегда разбили внушенные народнической литературой иллюзии
и показали в новом свете «подлинную», как думает Бунин, народную жизнь и народную
совесть. Эту констатируемую писателем «тупую равнодушную жестокость», которая
так поразила гимназиста в рассказе «Ночной разговор», Бунин делает основной
чертой характера русского крестьянина – и это, по существу, и есть основная
тема «Деревни». Замечательный мастер реальной символики Бунин щедро изобретает образы,
в которых воплощается его понимание сущности народной жизни и народного характера,
изображаемых неизменно как злой, тупой, страшной в своей жестокости, силы. Один
из центральных персонажей повести Кузьма ожидает приезда хозяина в людской: в полумраке
он видит «печь, нары, стол, корытце на лавке у окна - гробик корытцем, где
лежал мертвый ребенок <...> 3а столом сидела толстая слепая девка и большой
деревянной ложкой ловила кэ миски молоко с кусками хлеба. Мухи, как пчелы в
улье, гудели над ней, ползали по мертвому личику, потом падали в молоко, но
слепая, сидя прямо, как истукан, и уставив в сумрак бельма, ела и ела...» (V, 83). Бунин не делает
никаких пояснений или аналогий, но обобщающее значение этого потрясающего своей
жутью образа совершенно бесспорно. Кузьма пишет «Итоги», отчет о прожитой им жизни.
Эти «Итоги» - «суровая и жестокая эпитафия себе и России» (там же, стр. 68).
Этому пониманию
<Буниным> народа соответствует и его понимание и трактовка фольклора. Оно
выражено в той же «Деревне» в речах и сентенциях Кузьмы Красова, который в этой
повести является рупором суждения автора. Его устами Бунин творит свой суд над
народом, и его устами раскрывает свою концепцию фольклора.
«Да-а, хороши, нечего сказать? Доброта
неописанная? Историю почитаешь - волосы дыбом станут: брат на брата, сват на свата,
сын на отца, вероломство да убийство, убийство да вероломство... Былины – тоже одно
удовольствие: „распорол ему груди белыя, выпускал черёва на землю”... Илья, так
тот своей собственной родной дочери „ступил на леву ногу, и подернул за праву
ногу”...13 А песни? Все одно:
мачеха – „лихая да алчная”, свекор – „лютый да придирчивый”, „сидит на палате,
ровно кобель на канате”, свекровь опять-таки „лютая”, „сидит на печи, ровно сука
на цепи”, золовки – непременно „псовки да кляузницы”, деверья – „злые
насмешники”, муж – „либо дурак, либо пьяница”, ему „свекор-батюшка вялит жану бόльней
бить, шкуру до пят спустить”, а невестушка этому самому батюшке „«полы мыла - вό
щи вылила, порог скребла - пирог спекла”, к муженьку же обращается с такой речью:
„встань, постылый, пробудися, вот тебе помои - умойся, вот тебе онучи – утрися,
вот тебе обрывок – удавися...” А прибаутки наши <...>? Можно ли выдумать
грязней и похабнее! А пословицы! „„«За битого двух небитых дают”»... „Простота
хуже воровства”... (V,
33).
Такая трактовка и такое понимание,
конечно, совершенно, антиисторичны. В такой интерпретации фольклор оказывается воплощением
всего темного в национальной истории и жизни народа. Фольклор, в понимании
Бунина, есть выражение той сущности народа, которую он столь же антиисторично
определил в «Суходоле» как обособление славянской души от души общечеловеческой»
(см. там же, 147). Народное творчество оказывается представленным жестокими и
страшными образами духовных стихов, сказкой о попе и кобеле, нелепыми рассказами
о жестоких и безобразных святых Иванушки («Деревня»), мрачными образами
заговоров («Суходол»), жутким обрядом коровьей смерти («Деревня»), рассказами о
ведьмах (там же), грубыми частушками, похабными сказками («Веселый двор»)
причитаниями, в которых «нет чувства», а лишь «исполнение одной обрядности» («Деревня»)
и пр. и пр. Когда Бунин рисует пляску девушек, она напоминает какой-то шабаш
ведьм. «Там ловко и бешено перебивали друг друга гармонии, заглушаемые песнями
и ветром, кружились в дыму взвивавшейся наземки, носились, как ведьмы, пляшущие
девки» (рассказ «Игнат»; V,
321). Даже детский фольклор представлен какими-то его уродливыми и безобразными
сторонами: «„Кошкодер, кошкодер, завалился под забор! Тонкими голосами завопили
за Кузьмой девчонки, прыгавшие по камням мелкого слободского ручья. – Там кошек
дерут, ему лапку дадут!”» (V,
72). Если Бунин описывает народный праздник, то опять это будет нагромождение мрачных
картин и жутких в своем безобразии сцен: «<...> возле казенного кабака стояла
тесная толпа девок, мужиков и раздавались вскрикивания... <...> На пустом
выгоне, в сумрачный, холодный день, эти взвизгивания и звуки двух ливенок
ладивших друг другу, казались жалкими, терялись в чем-то будничном, скучном и
старом...» И далее Бунин отмечает «равнодушные, грубо-накрашенные» лица девушек,
«мрачное, бледное и потное» лицо какого-то пляшущего парня, грубые слова
частушек, - и все это на фоне «беспредельных полей», «под холодным сумрачным
небом», нависшим над «рядами мрачных изб», над «водовозками с вонючей
прудовкой» (V,
78-80).
В пародически изображающем плане дано и
исполнение песен. Изображение пения принадлежит к числу любимейших тем русской
реалистической литературы. Если не считать отдельных беглых зарисовок (например,
у Радищева), то начало этой теме положено незабываемым состязанием певцов в
Притынном кабачке («Певцы» Тургенева»). Замечательные картины исполнения
русский песни и образы певцов дали Эртель, Короленко, Мамин-Сибиряк и особенно Горький.
Бунин внешне как бы продолжает ту же линию, но его описание носит характер
определенного возражения, оно скрыто-полемично и как бы стремится снять образы
своих предшественников. Там, где Тургенев, Короленко, Горький видели изумительную
поэзию, где им раскрывалась великая красота и сила народа, Бунин видит лишь
дикость, безобразие, вызывающие отвращение картины. Место тургеневского Яшки
Турка занял Бунинский печник. «Песни начал печник. Положив голову на руку, он
что ни есть мочи разливался таким неистовым криком, что на шее у него
вздувались синие жилы» (II,
78). В первом варианте было еще резче: «Песни начал печник... и дикое же впечатление
оставалось от этих песен!»14
Характерным примером бунинского
фольклоризма может служить рассказ «Илья Пророк». В основе - обработка
известного народно-легендарного сюжета о святом Илье. Обычно в легендах этого типа
противостоят два образа: с одной стороны, Илья, олицетворяющий грозного и
сурового бога-карателя, мстительно наказующего за непочтение или недостаточное
внимание к себе, с другой - святой Николай, олицетворяющий в народном
изображении любовь и жалость. Почти во всех вариантах (русских, украинских,
белорусских) Николай стремится спасти мужика от гнева Ильи и разными способами,
вплоть до прямых обманов, достигает своей цели. Примерами могут служить сказки
из сборника народных легенд Афанасьева (10), сказка Абрама Новопольцева (Садовников,
№91), белорусская сказка в сборнике Шейна (т. II, №125). Иногда вместо Ильи выступает
святой Петр (например в сборнике белорусских сказок Сеорпутовского (изд.1911 г.
№7), в одной самарской сказке о Миколе Милосливом роль Ильи выполняет Михайло-архангел
и Егорий (Садовников, №92) и т. д. Но при всех вариациях ситуация неизменна.
Илья (или его заместитель) рисуется всегда суровым, грозным и гневным
божеством, способным разорить и уничтожить крестьянина. В сказках этого типа
отчетливо подчеркнуты мотивы социальные, ибо спор между святыми разгорается
всегда из-за крестьянина-бедняка. Народная точка зрения выражена в образе
Миколы, - у Бунина наоборот - суровый святой-мститель выражает народное мнение
и народное понимание. Крестьянин Семен Новиков, которому грозит карой Илья, сам
находит нужную и наиболее для него удобную форму наказания: он предлагает
жертвой свою маленькую дочь: «Ну, девчонку, Анфиску убей! Ей и всего-то третий
годок. Девочка, сказать по совести, ласковая, умильная, - жалко нам будет ее,
да, ведь, что исделаешь? Все не с малым
сменить». (рассказ «Илья Пророк»; VI, 11). Илья советуется с крестьянами и соглашается
принять жертву. Бунин, таким образом, в этом рассказе полемизирует уже с самим
народом. Он отвергает народную точку
зрения и противопоставляет ей свою апологию Ильи, который и является у
него носителем идеи справедливости. Его кары выражают лишь то, что узаконено в
народной жизни, где, по Бунину, законы любви и шалости уступают место законам
экономической необходимости и хозяйственного расчета.
Несколько особняком стоят два рассказа:
«Святые» (1914) и «Псальма» (1913) воскресающие поэзию древней легенды и чарующую
красоту народной песни. «Святые» - прямой и сочувственный отклик на «Живые мощи»
Тургенева. «Псальма» - рассказ о народном певце. В этом рассказе Бунин говорит
о носителях народном поэзии совсем в ином духе, тоном умиления и восхищения. Он
рассказывает о слепом Родионе, который «был удивительный певец». «Как все истинные
художники, Родион, - или не Родион, а народ, устами которого он говорил, - знал
силу этой простоты, знал, что в простом кроется самое драгоценное, что есть в сердце
человека» (VI,
49).
Наличие этих рассказов не противоречит общему
типу фольклорных образов в творчестве Бунина. Наоборот, это только контрастно
усиливает и подчеркивает их основной тон. «Псальма» отделена от основного массива
рассказов Бунина еще и тем, что он посвящен не великоруссам, а украинцам, т. е.
в нем Бунин вносит как бы привкус экзотики. Бунин очень резко противопоставляет
украинскую стихию великорусской, - об украинцах и их поэзии он говорит в таких
словах и выражениях, в каких никогда не говорил о тех селах и городах, с
которыми была связана вся его жизнь и которые составляют основное содержание
его повестей и рассказов. Но в центральной, черноземной России – он жил, а по Малороссии — путешествовал
«странствовал из конца в конец», как говорит он сам. «Я в те годы был влюблен в
Малороссию, - пишет он, - в ее реки, в ее села и степи, жадно искал сближения с
ее прелестным народом, жадно слушал песни, душу его» (там же, 46). Здесь буквально
все противопоставлено образу великорусского крестьянина и его поэзии: и характеристика
народа («прелестный») и характеристика песен. И так же противопоставлен и отделен
от общей, описанной Буниным, массы, певцов-исполнителей духовных стихов - и
украинский певец Родион. «Слепые - народ сложный, тяжелый; или преступный, или
не в меру благочестивый, вечно жалующийся на свою нищету, любящий лохмотья и корыстный»
(Там же). Родион же в изображении Бунина не похож на слепца и буквально
противостоит их мрачной и отвратительно-уродливой галерее. Противопоставление
образов русского и украинского фольклора встречается у Бунина и в повести «Суходол»
(см. V,
175).
Противопоставление великорусской к
украинской стихий не является каким-либо открытием Бунина. В этом, вероятно, сказался
результат книжного изучения украинского фольклора в период увлечения его этим
краем. Это противопоставление стоит в центре почти всех фольклористических украинских
изучений. Об этом неизменно и настойчиво говорили и писали все ранние
собиратели: Цертелев, и Максимович, и Метлинский; оно лежит в основе
диссертации Бодянского о народной поэзии славян; на нем покоится историческая
концепция Костомарова. В основе этих концепций лежат, по большей части, реакционные
националистические тенденции. Бунину, конечно, украинские националистические
концепции были чужды, и он воспринял только самый, казалось ему, установленный
факт противопоставления, понимаемого им уже по своему.
Украинская и великорусская стихии это
для Бунина две стороны одной общеславянской сущности. Бунин, конечно, не может
отрицать красоты и художественной прелести русской народной поэзии, но он
относит ее в прошлое, в давно прошедшие эпохи. Он утверждает тезис о вырождении
фольклора и утрате им своих светлых сторон. «Что остались в Суходоле от выродившейся,
измельчавшей в нем славянский песни?» - восклицает он. – «Только жалобы на
судьбу, на батюшку с матушкой, что «неволей за немилого замуж отдают – к лютому
свекру, к лютой свекрови, к лютым невесткам», или несмелые укоры тому, кто
наболтал да кинул...» (V,
176). Он даже выдвигает, смыкаясь неожиданно с либеральным просветительством прошлого
века, теорию о губительности фольклорной стихии для народной жизни: «Предание
да песня – отрава для славянской души», утверждает он (там же, 142). И эта губительная
отрава старой песни и старых преданий тлетворно отражается как в психологии суходольских
крестьян дворовых, так и баричей-последних отпрысков суходольского дворянства.
Бунин неоднократно отмечает следы этого
старого, светлого в современной жизни, но каждый раз подчеркивает как бы некую
неуместность его в условиях современности, его оторванность от нее, вопиющее
противоречие между народной жизнью и народной поэзией. «Раз, заглянув в кухню,
Тихон Ильич увидал жену возле люльки кухаркина ребенка. Пестренький цыпленок, попискивая
бродил по подоконнику, стучал клювом в стекла, ловя мух, а она сидела на нарах
качала люльку и жалким дрожащим голосом
пела старинную колыбельную песню:
Где мой дитятко лежит?
Где постелюшка его?
Он в высоком терему,
В колыбельке расписной.
Не ходите к нам никто,
Не стучите в терему!
Он уснул, започивал,
Темным пологом покрыт,
Расцвеченною тафтой...
(Там же, 7-8)
Великолепные, пышные образы старинной
песни и жалкий убогий быт: жалобно пищащий цыпленок, жалкий, дрожащий голос женщины.
В том же рассказе Тихон Ильич вспоминает пленяющие и дурманящие слова любовной
песни, - и у него начинает «болезненно, безнадежно ныть сердце». Он злобно
ругается, бьет зачем-то собаку «сапогом в голову», потом послушал колотушку,
притоптывая в лад ей и «мочась на ступеньки крыльца», мысленно приговаривал в
лад песни (V,
60). Так в оскорбительных подробностях быта снимается всякое очарование с поэтических
образов песни. Старинные народные пляски изображает он в виде буйства ведьм; духовные
стихи наполняют сердце ужасом и отвращением; бесконечная «страдательная» - лишь
аккомпанемент к прелюбодеянию вблизи умирающего человека («Худая трава», VI, 34). Великолепный
старинный свадебный обряд кажется бессмысленным и глубоко-лживым, овевая
поэзией «нелепый» брак Молодой и Дениски15. Контрастное противоречие
образов песни и окружающего быта служит концовкой ко всей повести о деревне
Дурновке, как бы символизируя все противоречия и нескладность изображенной в
повести жизни. «...Гнали лошадей шибко, наугад, доверяясь только мутным
призракам Вешек, и горластая жена Ваньки Красного стояла в передних санях,
приплясывала, махала платочком и орала на ветер, в буйную темную муть, в снег,
летевший ей в губы и заглушавший ее волчий голос:
У голубя, у сизова,
Золотая голова...
(V, 138)
И не случайно, что в галерее созданных
русской литературой образов сказочников и сказителей единственное изображение неудачного
сказителя, нудно изобретающего «дурацкие сказки», принадлежит именно Бунину («Сказка»).
Так определяется окончательно концепция
фольклора в творчестве Бунина: она полемична не только по отношению к концепции
Горького, которой она противоположна во всех своих моментах, но и по отношению
к господствующим тенденциям современной науки о фольклоре. Но его полемика с
фольклоризмом типа Ляцкого, Аничкова, Бальмонта и пр. – по сути полемики также
внутри одного лагеря. Бунин стремится разоблачить золотую легенду о нравственно-религиозной
основе русской «народной души» и русского фольклора. Он разоблачает
всевозможные попытки сусального мифотворчества, стремясь противопоставить этим
тенденциям реалистическое понимание, - но в действительности, фольклор
выступает у него, как некое иррациональное начало в жизни народа. В последний же
период, в лирике военных и послевоенных лет у него самого отчетливо сказались
идеи религиозной интерпретации фольклора. Таково, например, стихотворении
«Канун Купалы», где народный праздник Купалы изображен как диалог Христа и
богородицы о любви и смерти, в котором даже образы природы переданы в
церковно-религиозных терминах и символах («Застят ели черной хвоей запад,
Золотой иконостас заката».; III, 3).
Фольклорные образы выступают у него как носители
темных и страшных предчувствий и раскрывают
иррациональное, темное, подсознательное и в жизни отдельных лиц, и в истории.
Это особенно отчетливо сказалось в лирике, где
фольклорные образы трактуются неизменно в плане раскрытия таинственных и
темных начал («Невестка», «Белый олень», «Алисафия», «Песня», «Мачеха», «Конь
Святогора» и др.). В лирических произведениях Бунина это темное начало опоэтизируется,
изображается приподнятым над бытовой формой жизни. Вместе с тем, в его лирике
почти начисто отсутствуют светлые и радостные, бодрые, оптимистические элементы
русского фольклора: его фольклорные реминисценции связаны, преимущественно, с
образами смерти, настроениями тоски, увядания: это характерно и для более
ранних его стихотворений. Так, например, уже там сказочная тема распутья, в
сказках характеризующая удальство и героику доброго молодца, у Бунина
изображена в тонах рефлексии, как размышления о смерти, утраченных надеждах и
пр. (см. стихотворение «На распутье»; 1, 18). Сказочные образы предстают в его
лирике как мрачные виденья («Из сказки», «Баба-Яга» и др.). Даже героические
образы «Слова о полку Игореве» втянуты в тот же круг; «старинная быль вызывает
в его сознании лишь образы, предвещающие гибель и беду. Образы русалок («Петров
день») связаны с предвестиями бездождия, несущего гибель крестьянским хлебам.
Борясь с сусальной идеализацией деревни
и крестьянства, Бунин снимает одновременно и понимание народной поэзии как
поэтического начала в жизни великорусского крестьянина. Фольклор в изображении
Бунина - отражение всего темного в
истории народа, символ косности и безобразия современного народного быта. Таким
образом, каковы бы ни были субъективные намерения и замыслы Бунина, объективно
он оказался в плену тех общественных в плену тех общественных настроений,
против которых, ему казалось, он выступал.
Указание: некоторые
примечания сделаны публикатором. Часть примечаний сделана М. К. Азадовским.
Отсылки к «Полному собранию сочинений» И. А. Бунина (1915), которым пользовался
М. К. Азадовский, даются с указанием тома (римская цифра) и страницы (арабская
цифра). В необходимых случаях дополнительно сообщается название произведения,
цитируемого автором.
1 Mutatis mutandis – изменив то,
что нужно изменить – (лат.).
2
Виноградов Г. С.
Этнография и современность. Сибирская живая старина. Иркутск, 1923, <Вып.
1>. С. 12 (прим. М. К. Азадовского).
3
Короленко В. Г.
Полное собрание сочинений. СПб., 1914. Т. 5. С. 381 (прим. М. К. Азадовского).
4
Там же. С. 382.
5
Карáндыш - по объяснению Даля: коротыш, коротышка,
недоросток, малорослый человек (см.: Даль
В. Толковый словарь живого великорусского языка. Т. 2. И-О. СПб.; М., 1881.
С. 90) (прим. М. К. Азадовского).
6
См.: Касторский С. М. Горький и И. Бунин
М. Горький. Материалы и исследования. Т. II. Под ред. С. Д. Балухатого и
В. А. Десницкого. М.; Л.; 1936. С. 383-460 (в книге опубликовано 46 писем
Бунина за 1904-1917 годы).
7
Тальников Д.
При свете культуры: (Чехов, Бунин, Подъячев, Ив. Вольный) Летопись. 1916. № 1.
С. 284 (прим. М. К. Азадовского).
8
Там же. С. 298.
9
Ошибка М. К. Азадовского. Имеется в виду: Батюшков Ф. Д. Ив. А. Бунин
Русская литература XX в., 1890-1910 гг.: В 3 т. Под ред. С. А. Венгерова. М., 1915. Т. 2. Кн.
7. С. 362-363.
10
Дерман А.
И. А. Бунин Русская мысль. 1914. № 6. С. 59, 68 (2-я паг).
11
См.: Михайловский Б. В.
Русская литература XX века с девяностых годов XIX века до 1917 г. М., 1939. С.
64.
12
Измайлов А.
Ранняя осень: (Поэзия и проза И. А. Бунина)
Измайлов А. Пестрые знамена. Литературные портреты безвременья. М.,
1913. С. 212.
13
Бунин здесь имеет в виду совершенно уникальный, а не типичный для
русских былин текст, приведенный в сборнике П. В. Киреевского (прим. М. К. Азадовского).
14
Бунин И.
Рассказы. СПб., 1902. С. 172.
15
Это противоречие особенно подчеркнул Бунин, описывая момент
венчания: Однодворка «высоко и резко запела, поглядывая на Дениску, на его
землистое лицо и большие ресницы:
„Как у нас да по садику,
Зеленому виноградику,
Ходил, гулял молодец,
Пригож, бел-белешенек...”
А
Кузьма бродил из угла в угол по темному залу и, качая головой, морщась,
бормотал:
-
Ай, батюшки! Ай, какой стыд, какая чепуха, какое убожество...» (V, 132)
О существовании статьи Марка Константиновича
Азадовского «Фольклоризм Бунина» я узнал, читая замечательную книгу «Марк
Азадовский. Юлиан Оксман. Переписка. 1944-1954. Н. Л. О. Москва. 1988.»,
подготовленную к печати Константином Марковичем Азадовским. В переписке
упоминалась статья. Она была не опубликована. Через ныне покойного Константина
Аркадьевича Долинина я узнал телефон Константина Марковича Азадовского и
попросил почитать ее. Мое прочтение машинописного текста статьи, восторженный
отзыв о ней и оцифровка мною первоначального текста, были толчком, который
привел к ее публикации в журнале «Русская литература». Константин Маркович
проделал большую работу по восстановлению полного текста статьи, и составлению
примечаний. Дома у него хранится текст статьи без начала и конца, а полный текст
в Отделе рукописей Российской государственной библиотеки. Константин Маркович
Азадовский поблагодарил меня за внимание к этой работе.
Борис Липин.